Вильнюс: Город в Европе — страница 23 из 36

едложения Сераковского предоставить Литве и Польше автономию, а всем живущим в них народам и религиям — равные права, были, по его мнению, чрезмерными. Когда в январе 1863 года в Варшаве наконец вспыхнуло восстание, к подготовке которого Сераковский был причастен, а в феврале в Вильнюсе организовалось первое революционное правительство, время конспирации подошло к концу. Сераковский уехал из Петербурга, как бы провожая больную жену на немецкий курорт, а по дороге выслал письмо Милютину, что переходит на сторону восставших.

В Вильнюсе правили белые. По правде говоря, правительство было в подполье, а настоящие бои шли в лесах (это повторилось в сталинские времена). Сераковский отбыл в провинцию. К нему примкнул деревенский священник Антанас Мацкявичюс, отряды которого были набраны из крестьян, вооруженных чем бог послал. Кстати, Герцен пытался доставить им оружие по морю, но нанятое эмигрантами судно буря выбросила на берег южнее Клайпеды. Вряд ли бы даже эта экспедиция привела к успеху — уж очень неравные были силы. Сераковский выиграл несколько сражений, но был разбит в трехдневной битве. Его привезли в Вильнюс и поместили в старинной больнице в Лукишкес. Инсургенты пытались его оттуда выкрасть, но он был слишком тяжело ранен — даже не мог ходить. Успел только написать тайное письмо Гарибальди с просьбой о помощи. Все еще была надежда продержаться, пока царские власти не уступят. Несколько французов и итальянцев-гарибальдийцев действительно вступили в части инсургентов, но настоящей помощи Сераковский не дождался. Ему, как изменнику, расстрел заменили на повешенье, и пятнадцатого июня он был казнен на площади Лукишкес, куда его принесли из рядом стоявшей больницы. Мацкявичюс тоже попал в руки усмирителей и погиб в Каунасе.

У восстания остался один предводитель — двадцатипятилетний Константы Калиновский или, скорее, Кастусь Калиноуски: он был родом из безземельных дворян Беларуси и говорил по-белорусски чаще, чем по-польски. Еще перед мятежом печатал на этом языке воззвания, даже подпольную газету, и скитался по белорусским деревням, переодевшись разносчиком, иногда и нищим. Крестьянам объяснял, что отмена крепостного права — обман, а настоящая свобода может состояться только в независимом государстве. Из-за этого его считают одним из отцов белорусской нации; правда, независимое государство, о котором он мечтал, должно было зваться Литвой и располагаться как на белорусских, так и на литовских землях Великого княжества. Литовский язык нашел бы там свое место, воззвания печатались и на нем. Калиноуски не отвергал и связей с Польшей, но не слушался приказаний варшавского руководства и скреплял свои документы печатью с литовским всадником без польского орла. Так или иначе, он был красным, почти крайним, и в конце восстания удалил всех белых из вильнюсского руководства. Продержался почти полгода после казни Сераковского, рассылая из столицы послания к рассеянным, но еще воюющим отрядам крестьян. По словам предводителя белых, — то есть его противника, — Якова Гейштора, он был «самым прекрасным, чистым и непревзойденным образцом заговорщика; он один стоил сотен, потому что умел трудиться, жертвовать собой и скрываться...» Наконец его поймали в здании университета, где он прятался под чужим именем, и повесили на той же площади Лукишкес.

Сегодня площадь находится в самом центре города. Во времена восстания это был загородный пустырь, одной стороной, правда, прилегающий к новому центральному проспекту, другой — к Нерис, где рядом с рекой стоял одинокий костел св. Иакова. Вскоре с обеих сторон проспекта выросли новые здания — огромная тюрьма и здание окружного суда, которое по традиции занимала тайная полиция разных режимов. На эту площадь мы еще вернемся. Но восстание закончилось не на ней, а в лесной глуши неподалеку от города. В одном из лесов погиб Людвик Нарбут, сын историка — еще один человек, прошедший типичный путь вильнюсского инсургента. В гимназии он основал тайный патриотический кружок, за это получил двадцать пять плетей на глазах у друзей и родителей и был сослан воевать в Чечню (тогда, как и сейчас, это был беспокойный край). У чеченцев научился партизанской тактике, потом присоединился к красным, долго воевал южнее Вильнюса и стал легендой. Усмирители приказали сравнять с землей его могилу. Родители за неправильное воспитание сына были осуждены на ссылку в Россию, но сослали только мать; больной муж-историк остался в Литве и скоро скончался.

Так закончилась эра романтизма. Ее конец ознаменовали не стяги на баррикадах, а виселицы и вороны над трупами в вильнюсских лесах. Каждому стало ясно, что в силу вступают другие правила игры — с того времени они уже не менялись. Герцен, Гарибальди и печать всего мира почтили память погибших, но их жест был чисто символическим. Образ старой республики, которому были верны несколько поколений, ушел в прошлое. Французский автор Альфред Жарри в тогдашней, первой в мире абсурдистской пьесе «Король Убю» отметил, что ее действие происходит «в Польше, то есть нигде». Если слово «нигде» можно было бы возвести в степень, мы могли бы сказать, что Литва стала «еще большим нигде». Было официально запрещено самое ее имя, а Вильнюс с несколькими окрестными губерниями были названы «Северо-Западным краем».

Правда, не исчезла мессианская идеология, созданная эмигрантами. Однако новым поколениям, растущим в особо суровой неволе, пришлось ее дополнить, а кое в чем и пересмотреть. Многие пытались спасти отечество «органическим трудом» — то есть насколько возможно развивать народное хозяйство и культуру, не выходя за рамки легальности. В национально и религиозно пестром Вильнюсе и во всей Литве это привело к неожиданным последствиям. Как ни странно, к этому приложил руку один из самых малоприятных царских сановников — усмиритель восстания Михаил Муравьев.

Большинство инсургентов были молоды, а присланному в Вильнюс генерал-губернатору Муравьеву шел седьмой десяток Его крупная неповоротливая фигура в парадном мундире страшила не только жителей Вильнюса, но и самих русских. История помнит только роль Муравьева в событиях 1863 - 1864 годов, хотя он многое успел совершить и раньше: например, воевал с Наполеоном, участвовал в тайных собраниях декабристов, был арестован, но добился оправдания. Потом он стал крайним — даже по меркам России — консерватором. Александр II, назначая его в мятежный Вильнюс, вспомнил, что семья аристократов Муравьевых славилась декабристами — один из них даже был повешен. На это Михаил Муравьев отрезал: «Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают». Эти слова он тут же оправдал и навсегда был прозван Вешателем. Именно он заменил Сераковскому и Калиновскому расстрел на повешенье, именно он приказал сравнять с землей могилу Людвика Нарбута. Гордился, что осудил на смерть сто восемьдесят два повстанца, а репрессировал девять тысяч; на самом деле пострадавших было заметно больше. Муравьев сжигал деревни, отнимал поместья, закрывал костелы, ссылал в Сибирь. Немалая часть русской интеллигенции, в том числе Тютчев и Вяземский, его поддерживала — иногда из страха, иногда видя в восстании угрозу отечеству и искренне поклоняясь «сильной руке». Даже радикал Некрасов посвятил Муравьеву оду, чтобы спасти свой журнал, что ему, впрочем, не удалось. Зато Герцен, который в эмиграции не боялся цензуры, называл поклонников Муравьева каннибалами.

Генерал-губернатор Муравьев изменил даже силуэт города. Он веровал в идею славянофилов, которые проповедовали, что столица Литвы поначалу была чисто православным городом, и только поляки привнесли туда заразу из Рима — католичество, чуждые западные веяния, грозящие беспорядками и мятежом. Утверждалось, что вернуть Вильнюс и Литву в объятья России и православия — священный долг каждого русского. Муравьев приказал отремонтировать множество заброшенных вильнюсских церквей, построить новые, а костелы, насколько возможно, переделать в церкви. Так была отстроена совсем развалившаяся Пятницкая церквушка, в которой, по легенде (быть может, сочиненной самим Муравьевым), Петр I крестил эфиопа Ганнибала. Барочный костел св. Казимира, имя которого некстати напоминало о католическом заступнике Литвы, приказали превратить в Никольский собор. Когда Вильнюс посетил Федор Тютчев (его двоюродная сестра была женой Муравьева), вид города уже так изменился, что Тютчев, отчаянный славянофил, написал о родных крестах над «русской Вильной стародавной» и о звоне православных колоколов, оглашающем городские высоты. Кстати, через четыре года после восстания в Вильнюсе, по дороге в Европу, на два дня останавливался и Достоевский. Он молился в русском соборе — иначе говоря, в костеле св. Казимира — и посетил часовню, поставленную Муравьевым в память усмирителей. По дневнику его жены ощущается, как неуютно приходилось обоим Достоевским в городе, где сам воздух был пропитан ненавистью к чуждой власти. «Федору Михайловичу пришла мысль, что нас ограбят в то время, когда все люди в гостинице уйдут к заутрене. Поэтому он заставил все двери чемоданами и столами. Ночью без четверти два часа с ним сделался припадок, очень сильный, который продолжался 15 минут».

На двух церквях Вильнюса до сих пор висят памятные доски Муравьеву — я сказал бы, что это свидетельствует о терпимости города даже к темным фигурам своей истории. Иначе поступили с памятником генерал-губернатору. В 1898 году бронзовая статуя Вешателя появилась возле епископского дворца, где он жил, когда подавлял восстание. В том же дворце останавливался Наполеон, а сейчас находится резиденция президента Литвы. Открыли памятник торжественно, с военным парадом, тремя залпами артиллерии и иллюминацией. Горожане ненавидели статую, напоминавшую им о несчастьях; говорят, что каждый год в день рождения Муравьева они умудрялись мазать ее волчьим салом, и к ней сбегались выть все собаки города. Во время Первой мировой войны Вильнюс взял долгожданный реванш; отступавшая русская армия демонтировала и вывезла памятник, а известный городской фотограф Ян Булгак даже успел заснять Вешателя с петлей на шее. Остался только пьедестал, позднее перенесенный в лес, где погиб Людвик Нарбут. Он и сейчас стоит на месте гибели повстанца с надписью: «За нашу и вашу свободу».