После Муравьева Вильнюс из города костелов и дворцов стал городом тюрем и казарм. Он окончательно опровинциалился, особенно по сравнению с ближайшими центрами Балтии — Таллинном и Ригой, где уже появились буржуазные улицы с гостиницами и банками, зеленые площади и бульвары, новомодные театры и кафе. Рига догоняла Гамбург или Стокгольм, в то время как Вильнюс, замусоренный, без канализации и водопровода, с деревянными мостовыми почти не выделялся среди серого окружения. «Ярмарка на день св. Петра — совсем деревенская, однообразные серые сермяги белорусов, капоты горожан», — писал современник — «На майский рынок приезжают гости издалека: вот перс с коврами, вот русский из Ярославля с поделками из дерева и корзиной бубликов, вот немец-акробат, грек с обезьянкой, итальянец с шарманкой». По сути, только это и осталось из международных связей литовской столицы, которые еще несколько десятилетий назад не уступали связям других европейских столиц.
Власти прикрыли единственную польскую газету в Вильнюсе и польский театр. Исчезли польские школы, их заменили русские, такие же, как и во всей империи; главная гимназия обосновалась в старом здании университета, именно ее посещал Михаил Бахтин, а кстати, и Феликс Дзержинский, польский дворянин, ставший революционером, отцом-основателем машины советского террора — ЧК и КГБ. Что же до литовцев, они были объявлены братьями-славянами, долженствующими вернуться из польского плена к русской культуре. Поэтому администрация Муравьева запретила латинскую азбуку, «навязанную поляками», и велела печатать литовские книги кириллицей. Результаты оказались не совсем такими, каких ожидала власть, но это выяснилось позже. Польский язык, а тем более белорусский и литовский, удалили в приказном порядке из общественной жизни.
Культуре с этих пор разрешалось быть только русской и при этом, разумеется, лояльной. Нашлось несколько чиновников или военных, даже из усмирителей, которые публиковали в Вильнюсе русские стихи и драмы; на них поневоле воздействовал дух города — провинциальные сочинения иногда изображали средневековые битвы почти по Мицкевичу, но при этом подчеркивая, что страну загубили коварные и беззаконные поляки. Несколько интереснее был русский театр. Именно в нем получили первые уроки мастерства сын белорусского священника Василий Шверубович-Качалов и дворянка Вера Комиссаржевская, основоположница символизма в театре («Развернутое ветром знамя, обетованная весна», — писал о ней Александр Блок). Но оба они при первой возможности вырвались из вильнюсского болота: Качалов — в Москву, Комиссаржевская — в Петербург. Художникам, как обычно, жить было проще, ведь пейзажи и натюрморты не столь занимают большинство деспотических режимов, как печать и сцена. Вильнюсская школа искусств, когда-то связанная с университетом, все еще давала всходы. Другую школу основал Иван Трутнев. Сам он по большей части писал изображения официальных празднеств и сомнительного вкуса картины для церквей, но все-таки сумел привить ученикам понимание линии, цвета и объема. Среди учеников Трутнева были Хаим Сутин и Жак Липшиц, оба родом из провинциальных еврейских семей; эти тоже скоро сбежали из Вильнюса, только не в Россию, а в Париж.
Кстати, именно тогда укрепился образ Вильнюса — «литовского Иерусалима». Жена Достоевского прежде всего заметила на улицах евреек в желтых и красных шалях и наколках, о том же упоминают и другие путешественники. Много евреев присоединилось к восстанию, например, антиквар Шевель Кинкулькин, который стал связным у Калиновского, но уцелел; он скончался, перевалив за сто лет, и его провожала на кладбище вся вильнюсская интеллигенция. Но в общем гетто жило своей закрытой жизнью, не так уж изменившейся со времен Гаона. Российская власть, несомненно, была склонна к антисемитизму; Муравьев и другие поощряли ассимиляцию, иногда силой заставляли креститься, но извечная литовская терпимость как-то сохранялась — хотя бы погромов не было. Из-за давления властей усиливалось упорство. В еврейской общине говорили, что Одесса смотрит в будущее, а Вильнюс — в прошлое; тут главным делом считалась приверженность религиозным традициям, а не наука или коммерция. Вместо русских школ были иешивы, в которые приезжали ученики и с дальних окраин, то есть Белоруссии и Украины, ибо в других местах евреям селиться было запрещено. Театр и концерты заменяло пение в синагогах. Кириллица отнюдь не вытеснила еврейский алфавит; самая большая в иудейском мире типография, которую содержала вдова Дебора Ромм со своими деверями, выпускала не только Вавилонский Талмуд, но и светские книги (здание типографии сохранилось возле Остробрамских ворот). Историки и библиофилы собирали рукописи на древнееврейском, изучали надписи на кладбищах, занимались генеалогией, составляли тысячелетний религиозный календарь, а вместе с тем учредили еженедельное, а потом и ежедневное издание на иврите. Но ортодоксию даже в Вильнюсе расшатывала Хаскала (Просвещение), а рядом с ивритом все больше прав завоевывал разговорный язык — идиш. Вдова Ромм подписала контракт с Ицхаком Меиром Диком — он обязался каждый месяц поставлять ей повесть в сорок восемь страниц, которую могли бы читать все. Известно около трехсот этих приключенческих и мелодраматичных повестей, но большая часть их пала жертвой своей популярности — их зачитали. Это первые известные издания на идиш; Вильнюс стал символической столицей этого языка, поскольку именно вильнюсский идиш считался нормой. По всему миру рассеялись «литваки», литовские, и в первую очередь вильнюсские евреи. Повсюду они насаждали и свои черты характера: сдержанность, рациональность, иронию, скорее даже самоиронию, в противовес открытым украинским хасидам или патриархальным левантийским сефардам. Хотя в Варшаве жило больше евреев, она не стала для них таким, значимым центром, как Вильнюс. Наверное, можно сказать, что государство Израиль не образовалось бы без Вильнюса; этот город сильнее, чем другие, сохранил культурную особость евреев, очень важную для государственного самоопределения.
Все это, без сомнения, понимал Теодор Герцль, который навестил Вильнюс после Первого конгресса сионистов, перед самой смертью. Царская полиция запретила ему выступать даже в синагоге, и он встретился с еврейской общиной в доме главного совета раввинов, в маленькой и душной комнатке (пришлось дождаться освобождения Литвы, чтобы на этом доме появилась памятная доска). Вечером для него устроили званый обед, на котором один юноша приветствовал его как будущего короля Израиля. «Нелепость, но она произвела сильное впечатление в темную русскую имперскую ночь», — записал Герцль в дневнике. Он уехал из Вильнюса в Берлин после полуночи; огромную толпу евреев, провожавшую его на вокзал, разгоняли полицейские.
Как я уже говорил, политика Муравьева дала неожиданные результаты. Она, само собой, порождала компромиссы и коллаборационизм, но она же взращивала новые формы сопротивления. У поляков это сопротивление, не сразу заметное, но тлеющее, как уголек в пепле, сейчас склонялось к тихому каждодневному труду: надо было сохранять традицию независимости, воспитывать детей дома не так, как их воспитывали в гимназии, писать и читать на своем языке, молиться в католических храмах и, наконец, — для многих это было главным — не уступать в экономике, сохранять в своих руках поместья, развивать земледелие и промышленность. Вскоре идея «органического труда» распространилась и за пределами польского общества. Девятнадцатый век был веком формирования новых народов — веком национализма. Две этнические группы, которые до сих пор причислялись к полякам, начали превращаться в неоспоримые народы и сначала робко, потом все упорнее соперничать с поляками за звание настоящих хозяев края. Начали литовцы, гораздо позже к ним присоединились белорусы.
Одной из главных целей Муравьева было вбить клин между разными общинами, которые вместе участвовали в восстании. По его мнению, восстание было чисто польским и дворянским делом, а если литовские и белорусские крестьяне к нему присоединились, то только оттого, что их, как всегда, попутали поляки: так что мужики бессмысленно сложили головы за чужих аристократов. Русская власть распускала в деревнях слухи: дескать, вожди повстанцев бунтовали против царя только потому, что хотели сохранить крепостничество. Муравьев, одной рукой уничтожавший и ссылавший бунтовщиков, другой осыпал льготами тех крестьян, которых хотел преобразить в верных слуг империи. Закон Божий в некоторых школах разрешили преподавать по-литовски, лишь бы не по-польски. Считалось, что с литовского будет просто перейти на русский, тем более что литовцы к тому времени привыкнут к кириллице в учебниках и молитвенниках. Студенты, говорящие по-литовски, получали специальные стипендии, дабы из них выросли борцы против «польской интриги».
Литовцев на самом деле удалось отделить от поляков. Впрочем, это произошло бы и без усилий царской власти, ибо в том же самом направлении работали общие для всей Европы тенденции; но в защитников империи они отнюдь не превратились. Новая литовская интеллигенция стала созревать не только в Сувалкском крае. Студенты, получившие с помощью русских стипендий специальность и расширившие кругозор, выбирали непредсказуемые пути. Самым неудачным оказалось решение перевести литовскую печать на кириллицу — его встретил всеобщий бойкот. Жители деревень не без основания полагали, что их таким образом пытаются обратить в православие — а к католичеству они были привязаны не меньше поляков. Но деревня оставалась грамотной — до нее по-прежнему доходили книги на привычной латинице, только печатать их пришлось в Тильзите, где не действовала царская цензура. В Литву их доставляли контрабандой через пограничные леса. В одном стихотворении Иосифа Бродского о Литве описаны люди, которые бредут из костелов, «хороня запятые свечек в скобках ладоней», — эта метафора, свидетельствующая об особых отношениях всего народа с письменными символами, касается как раз времени запрета на печать и борьбы за нее. Акция бойкота и контрабанды, в которую втянулись тысячи людей, дала литовцам первые и самые главные уроки политической деятельности. В начале двадцатого века Россия столкнулась уже не с темной крестьянской массой, а с организованным и амбициозным обществом, требовавшим по меньшей мере автономии, а может быть, и независимости.