Пока что для них важны были не политические, а просветительные цели: надо было изучить и упорядочить белорусский язык, из конгломерата диалектов превратить его в орудие литературы и науки, отделить прошлое Белоруссии от прошлого России, Польши и Литвы, собрать древние русинские рукописи, иконы, церковную музыку и назвать все это началом особой культуры, не польской и не русской. Одним словом, надо было добиться того, чтобы белорусов признали как самостоятельную группу, с такими же правами, как у других — чтобы они, по словам их первого поэта Янки Купалы, начали «людьми зваться». Дальнейшее было не столь ясно: если все пойдет хорошо, можно будет подумать о восстановлении Великого княжества — по-видимому, вместе с литовцами, но при главенстве белорусов (ведь официальным языком княжества был русинский).
Еще раз разошлись исторические мифы. Если литовцы искали свои корни в балтийской языческой древности, то белорусы полагали, что Средние века Литвы были славянскими, а все почитаемые Басанавичюсом и другими правители — отнюдь не литовцы, а русины, то есть белорусы. В то же время у поляков была своя точка зрения на наследие Великого княжества, и претензии литовцев с белорусами они считали несерьезными. В этом состязании действительно было предостаточно комических черт, оно порождало безумные теории, но так всегда бывает в начале национальных движений, и неуклюжие первые шажки легко простить. Литовцы, которым удалось стать «нормальным» народом, сейчас от этого более или менее избавились. По-другому случилось с белорусами — им, увы, не хватило времени: на спокойное развитие культуры им досталось всего десять-двенадцать лет. После этого белорусские земли настиг исторический циклон, на долгое время задержавший развитие самоопределения и государственности. Сейчас белорусам приходится начинать с того места, где остановились Луцкевичи и Янка Купала.
Так или иначе, начало двадцатого века оказалось никогда уже не повторившейся точкой равновесия. Разные народы обогащали настоящее Вильнюса, несмотря на разное отношение к прошлому. Никто еще не предчувствовал будущих бед: казалось, что история, куда бы она не повернула, будет двигаться в сторону всё большей цивилизованности, человечности, открытости. В Европе давно не было такого брожения, такого желания пересмотреть каноны политики, культуры, искусства. Из Парижа, Вены, Петербурга исходили новые веянья, которые достигали теперь Литвы и Вильнюса почти без преград. Давление империи явно слабело, и можно было надеяться, что со временем в Вильнюс вернется атмосфера многонациональной столицы. Мрачное настроение прошедших десятилетий сменили замечательные выставки, альманахи, спектакли, концерты; объявились художники выше провинциального уровня, и самым известным из них был Микалоюс Константинас Чюрленис, писавший странные, почти абстрактные мистические картины, композиция которых строилась по принципам музыкальных сонат и фуг (он был к тому же профессиональным композитором). Говорят, он повлиял на Василия Кандинского. Это не доказано, но у их работ есть общие черты, при этом Чюрленис склонился к абстракциям на несколько лет раньше. Посетители вильнюсских выставок его не очень понимали, он им платил той же монетой — когда его спрашивали, что изображено на картине, отвечал: «Автомобиль». Архитектор Антоний Вивульский, на год или на два младше Чюрлениса, начал строить в новом районе грандиозный современный костел. Как и Антонио Гауди, который в это время воздвигал в Барселоне храм Святого Семейства, он решил соперничать с готикой и барокко; башня в сто восемь метров на самой кромке вильнюсского амфитеатра должна была дополнить, а то и определить силуэт города. Костел не был достроен, советская власть переделала и в сущности уничтожила его, но Вивульский все-таки оставил свой след в здешнем ландшафте — он возвел три бетонных креста на холме между горами Гедимина и Бекеша, и кресты стали для Вильнюса аналогом статуи Христа в Рио-де-Жанейро. Правда, в сталинское время Три Креста тоже взорвали (я помню то утро, когда мы увидели пустое небо на их месте), но сегодня они снова высятся на вершине холма и хорошо видны с Кафедральной площади. Их белизна уравновешивает красный оттенок башни Гедимина и почти повторяет цвет песчаных обрывов Вильни.
Хотя нации в Вильнюсе выступили ярче, чем в девятнадцатом веке, многие жители с легкостью их меняли, принадлежали к нескольким одновременно или вообще об этом не думали. Родители Чюрлениса — и он сам в детстве — говорили по-польски (мать была немкой), но, отдав свою жизнь искусству, он пленился литовским движением и перешел на его сторону. «Я решился посвятить Литве все свои бывшие и будущие работы. Мы учим литовский язык, и я хочу написать литовскую оперу», — писал он брату в 1906 году. Оперу не написал, но литовский выучил и даже женился на своей молодой учительнице, Софии Кимантайте, которая стала известной литовской писательницей. Вивульский, напротив, был литовцем, но выбрал скорее польскую сторону (во время борьбы с большевиками он вступил в польский отряд самообороны, дежурил в Ужуписе, простудился и умер). В 1911 году в городе выходило шестьдесят девять газет — тридцать пять польских, двадцать литовских, семь русских, пять еврейских и две белорусских; кроме того, были такие, которые печатали тексты не на одном языке, и такие, которые публиковались по-польски в литовском духе. Басанавичюс или Янка Купала могли при надобности писать в польской прессе, а литовский поэт Людас Гира знал не только польский и белорусский языки, но и идиш. У всех народов попадались шовинисты, которые осыпали противников не совсем парламентскими эпитетами, но явилось немногочисленное живое течение, утверждавшее, что жители Вильнюса и окрестностей по сути — один народ, только говорящий на трех (или четырех, если добавить идиш) языках. Они назывались «краёвцами» от славянского слова «край»; многие из них были масонами, следовательно — либералами. Осью течения стали двое — литератор Людвик Абрамович и юрист Михал Рёмер, в конце жизни чаще называемый Миколасом Ремерисом. Оба были из поляков, но восхищались новыми национальными движениями и предвещали им богатое будущее. «Невольно представляю себе Абрамовича в виде мудреца Зарастро из оперы Моцарта "Волшебная флейта", иначе говоря — как благородного и немного наивного реформатора, который верит в разум человечества», — с симпатией и некоторой иронией писал уже в наше время Чеслав Милош.
Краёвцы понимали то, что мы лишь сейчас начинаем осознавать: самая интересная и ценная черта Вильнюса — его разнородность. Они четко отделяли традицию Великого княжества от польской традиции. По правде говоря, то же самое некогда ощущали и люди Ренессанса или барокко, и Адам Мицкевич; но сейчас это было связано с современным понятием нации. «Литовский народ, а за ним и белорусский, превращаются в нации, и хотят говорить от своего имени. Они имеют на это неоспоримое право», — говорил Людвик Абрамович. «Литва сегодня уже не пустяк, не только историческое имя, у нее есть свое тело и сущность», — вторил ему Михал Рёмер. Он напечатал во Львове — тогда это были владения императора Франца Иосифа — большое исследование, в котором обосновывал право литовцев на независимость; поляки в этом государстве оказывались лояльными гражданами, сохраняющими язык и самотождественность, подобно шведам в Финляндии. Еще вернее сравнивать эту воображаемую Литву со Швейцарией, страной четырех народов и четырех языков. Конечно, проектировать вторую Швейцарию в Центральной Европе было несколько наивно, и не только потому, что существовала царская империя, отнюдь не собиравшаяся уходить из Литвы, но и потому, что центробежные силы легко могли расстроить планы гармоничного сотрудничества.
Тем временем все же казалось, что национальное примирение не так уж невозможно. Живописью Чюрлениса одинаково восхищались все интеллигенты Вильнюса, на его похоронах речи произносили и литовцы, и поляки, а самый верный его почитатель Фердинанд Рущиц, сам талантливый художник и при этом поляк, посвятил ему и литовскому искусству целый номер своего журнала. Все почитали и Басанавичюса — например, местный русский композитор Константин Галковский написал кантату в его честь. Польский модернист Людомир Михал Роговский, который пытался создать новую музыкальную технику, основанную на пентатонической гамме, дирижировал белорусским хором и написал музыку для белорусского гимна на слова Янки Купалы. Белорусские газеты и книги печатались в литовской типографии Мартинаса Кукты и продавались в литовском книжном магазине. Невзирая на споры о том, какой нации принадлежит история Великого княжества и Миндовг с Гедимином, общие литовско-белорусские собрания часто заканчивались идиллически: историк белорус Вацлав Ластоуски женился на литовской писательнице Марии Иванаускайте, литовский инженер и политик Стяпонас Кайрис — на белорусской поэтессе Алоизе Пашкевич, которая подписывалась «Тетка». В выставках и концертах вместе с литовцами и белорусами участвовали евреи — как я уже говорил, они охотнее общались с новыми народами, поскольку их представители, в отличие от польских эндеков, не выказывали антисемитизма, а иногда его просто не принимали.
Как и всюду, Belle époque Вильнюса закончилась выстрелами в Сараево. Около года город был далеко от линии фронта; его заполняли проходящие русские войска, навещали военные корреспонденты, но он старался жить по-прежнему, хотя удавалось это не всегда. В первое военное Рождество в гостинице недалеко от Остробрамских ворот остановился Николай Гумилев с женой, Анной Ахматовой, — она провожала его на войну. Ее удивили молящиеся, которые на коленях шли поклониться Остробрамской Мадонне, и она помолилась вместе с ними, чтоб Гумилева не коснулась пуля (на немецком фронте так и случилось, но потом его расстреляли большевики).
Осенью 1915 года город заняли войска кайзера, на денек приехал и сам Вильгельм II; Басанавичюс наблюдал его повозку с некоторой надеждой и записал это в своем дневнике. Так, спустя сто двадцать лет, закончилась русская оккупация. Новая не была мягче, но все же предвещала какие-то изменения. Из ста восьмидесяти тысяч вильнюсских жителей множество сбежало в Россию; те, что остались, не испытали особых бед, разве что пострадали экономически. Жестокая окопная война шла к востоку от Вильнюса, там горели села, случались даже газовые атаки, но город не был разрушен; немецкие солдаты удивлялись его архитектуре, неожиданной в этой части Европы, и называли его «забытым городом искусства».