Льюис Мамфорд когда-то сказал, что время в городе становится зримым. Я бы добавил, что город воплощает направленное время. В деревне повторяются вечные циклы природы, земледелия, человеческой жизни, в то время как город есть постоянное зачатие и развитие. Кроме того, Вильнюс всегда был городом памяти — иногда трагичной, иногда гротескной, но, несомненно, что-то говорящей. Власть пыталась оставить в памяти только Ленина, Дзержинского и Черняховского, однако Вильнюс этому не поддался.
Тоталитарные режимы опираются на эсхатологический миф: будущее будет бесспорно совершенным, и это совершенство оправдает любые жертвы, которые должны принести современные поколения, равно как любые действия мудрых правителей, знающих, в какую сторону движется мир. Кроме того, любому должно быть ясно, что это будущее не слишком отличается от настоящего. Всегда останется вождь (или группа вождей), планирующий подвиг за подвигом; останутся массы, совершающие этот подвиг; и наверняка всегда будут индивидуалисты и отсталые элементы, которых придется убрать с дороги. Место прошлого тоже четко обозначено. История, по сути, есть помойка, источник гнилья и бактерий, который может заразить слабейших. Поэтому ее надо неустанно чистить. Многие имена и события помнить просто нельзя; почти все написанное ранее следует вычеркнуть из памяти и даже уничтожить физически. Лишь кое-где в истории попадаются прообразы настоящего, которые стоят внимания и любви, — это революция и победоносная борьба с ее врагами. Революция свершилась однажды и на все времена, мечтать о каких-нибудь других переворотах — святотатство, и такие мечты строго наказуемы.
Город воздействовал на меня и моих сверстников в обратном направлении. Он был полуразрушен, некоторые архитектурные памятники, не подходящие к новой реальности, власть снесла, а множество литературных текстов заперла в «спецхранах» — тайных и недоступных отделах библиотек (в провинции эти книги сожгли). Появились соцреалистические постройки, такие же, как в Москве или Минске, разве что поскромнее. Новая печать отличалась от печати Москвы и Минска только тем, что чаще всего, хоть и не всегда, употребляла литовский язык (для этого было специальное выражение — «социалистическое содержание в национальной форме»). Но остался силуэт Вильнюса, его человеческое пространство, не признающее однообразия и упрощения. Сначала казалось, что это ненадолго, но терпение города победило коммунистические проекты. После смерти Сталина стало ясно, что следы тоталитаризма на вильнюсском палимпсесте уродуют лишь верхний слой. Правда, были другие ограничения: исторический кругозор литовцев сложился под влиянием мифов о великих князьях, литовский национализм не хотел принимать «инородного», скопившегося в столице за долгие времена после средневековья, и уж совсем не принимал опыта межвоенных лет. Националисты иногда казались мне симпатичными, поскольку так или иначе принадлежали к тем, кто пробовал жить не по рецептам государства, но со временем среди них возникло много приспособленцев. И все-таки фон Вильнюса воздействовал особым, не всегда явным способом. Медленно, но заметно становилось все больше людей, для которых его многоцветность и хаотичность стала родной.
Тоска по истории заставляла стремиться в закрытые библиотечные фонды, делиться запрещенными книгами и рукописями, а самые недоступные тексты выучивать наизусть. Это постепенное открытие истории означало, что время невозможно остановить и что его возвращение в город — не за горами. Была и другая тоска, связанная скорее не со временем, а с пространством. Страна была изолирована от мира как никогда раньше; ты мог поехать, и то не всегда легко, только в советские республики (большинство ими не интересовалось, а к Москве ощущало тайную, но сильную враждебность, хотя в Москве находилась не только кремлевская власть). Даже поездки в социалистические страны Восточной Европы требовали усилий и компромиссов, к которым не каждый был готов. Но все-таки через кордоны и запреты, всеми возможными и невозможными способами, до города добирались западная мода и настроения, литература и философия. Важным фактором европеизации, как и несколько сот лет назад, была Польша. Ее печать, гораздо более свободная, чем советская, все-таки была лояльной и поэтому доступной; польский язык в Вильнюсе многие знали, а если нет, было множество возможностей его выучить. Небольшой магазин польской книги возле Кафедральной площади стал своеобразным клубом; мои сверстники покупали там альбомы современного искусства и книги, недоступные на других языках (Фрейд, Кафка, Дали и Поллок, не говоря уж об Оруэлле или таких эмигрантах, как Милош, в этот магазин не попадали, но при должном усердии можно было достать даже их). Запад знал совсем немного о большом «нигде» Восточной Европы, а уж меньше всего о Вильнюсе — мы были знакомы с Западом куда лучше.
Все это, конечно, происходило не только в Вильнюсе, но и в России, тем более в Риге и Таллинне, но Вильнюс был воротами, через которые нежелательное влияние втекало в империю, пожалуй, самым широким потоком. Как и во времена Александра I, он стал «третьим городом империи», паллиативом Запада — хотя бы для интеллигентов. Русские — и не только русские — диссиденты, либералы, наконец, те, у кого не было политических страстей, но кто искал хотя бы малейшего пространства для независимой культуры, обретали в Вильнюсе возможность передохнуть. Здесь можно было увидеть сюрреалистические, абстрактные, во всяком случае — не скучные картины, и не только в полуподпольных мастерских художников, но и на выставках. Можно было сходить на нестандартный спектакль; литовские фильмы, с успехом имитирующие то вестерны, то Антониони, были известны далеко за пределами Литвы. В кафе играл лучший в империи джаз и пила симпатичная богема. На страницы литературных журналов прокрадывались Джойс и Борхес, о которых в России нельзя было даже упомянуть. Словом, после катастрофических послевоенных десятилетий в Вильнюсе воцарилась другая, более открытая и живая атмосфера, почти как в Польше или Венгрии — конечно, в определенных границах, которые бдительно охранял КГБ.
Тут придется говорить и о своем личном опыте — не по нескромности, а потому, что он достаточно характерен. В первый и, кстати, единственный раз, я столкнулся лицом к лицу с тайной полицией в двадцать три года. В университете я пережил политическую мутацию. Когда поступал туда, честно верил, что коммунизм есть светлое будущее человечества. Таких верующих было мало, но они все-таки были. Я рос в семье, которая еще до войны примкнула к левым; отец выбрал коммунизм главным образом потому, что не видел другой альтернативы нацизму, и всю жизнь пытался сохранять верность своему выбору. После войны наша семья принадлежала к советской элите. Правда, я видел вокруг нищую и безнадежно однообразную жизнь, знал о партизанской войне и ссылках, но думал, что это преходящие вещи, после которых наступят туманно представимое благоденствие и мир. Кроме того, меня больше всего интересовали книги. За первые годы университета я начал лучше понимать некнижную реальность. Потом случилось несколько событий, не оставивших следа от моей комсомольской веры, — Венгерское восстание и дело Пастернака. Моя биография напоминала биографии многих поляков, чехов, наконец, русских юношей. В Литве таких было меньше, коммунизм почти для всех с детства был неоспоримо ужасен, но, как я уже говорил, многие к нему приспособились — одни стиснув зубы, другие из-за карьеры (граница между этими двумя группами не всегда была ясной). И все-таки я нашел единомышленников, особенно из тех, кто интересовался историей и миром по другую сторону имперских границ. Мы учредили тайный кружок, на котором читали рефераты об официально неприемлемых литературе, философии и искусстве. В кружке было, насколько я помню, двенадцать человек. По древней евангельской парадигме, тринадцать считалось числом опасным. Многие в шутку или не совсем говорили, что в Советском Союзе опасность предательства начинается с троих.
Как бы то ни было, через несколько месяцев я был вызван в здание бывшего окружного суда на Лукишской площади. Там меня и еще пару приятелей несколько дней расспрашивали о том, о сем. Сегодня в этом здании основан музей; в его подвалах, кроме прочего, показывают камеры, обитые пробкой, в которых «с пристрастием» допрашивали послевоенных партизан. Времена были уже помягче, физическое воздействие сменили угрозы и попытки завязать дружеский контакт. По вечной методике всех полиций, сменялись строгий и добрый следователи. Первый был русским, второй — литовцем, то бишь своим, с которым можно быть и пооткровенней. Обоих интересовал не только кружок, но и наши контакты с московскими диссидентами. Держались мы довольно-таки пристойно; как филоматы, цитировали юридические нормы (хотя и не знали, что повторяем их тактику), не соблазнились дружескими контактами, и скоро нас оставили в покое, но предупредили, что в следующий раз последствия могут быть серьезнее. Конечно, всех занесли в черные списки, а это означало, что до конца жизни нам придется существовать на обочине общества.
Все, что происходило дальше, было нашей частной войной с режимом, иногда не очень заметной, иногда обостряющейся. Не буду углубляться в ее перипетии, но примерно через пятнадцать лет она приобрела особые формы. Отказавшись от массовых репрессий, система распадалась, несмотря на усилия затянуть гайки и залатать дыры, в которые прорывались чужеземные ветры. По-другому и не могло быть, поскольку коммунистическая утопия могла держаться только тогда, когда ее изнанкой был огромный механизм Гулага. Он сохранился только частично, и люди постепенно стали меньше его бояться, так что близился и конец утопии. Появилось множество конспиративных кружков и подпольной литературы. В Литве этого было больше, чем где-либо в советской империи — целых четырнадцать нелегальных газет. Правда, их выпускали маленькие группы (когда КГБ арестовал в Вильнюсе и провинции четырнадцать человек, многие предсказывали, что исчезнет вся конспиративная печать, но этого не произошло). Самое лучшее и тщательно отредактированное издание выпускали католики; второе по популярности придерживалось национальной программы, называлось «Аушра», как газета Басанавичюса, и даже продолжало ее нумерацию. Нечто подобное происходило в России, еще больше — в Восточной Европе, и с помощью диссидентов этих стран литовцы переправляли запрещенные издания на Запад. За такое пособничество был арестован москвич Сергей Ковалев. КГБ привез его в Вильнюс, поскольку, во-первых, его деятельность была связана с этим городом, во-вторых — и это важнее — здесь Ковалева можно было судить без иностранных наблюдателей. Но власти промахнулись: на суд приехал приятель Ковалева, самый знаменитый русский диссидент Андрей Сахаров, только что получивший Нобелевскую премию мира. Его не пустили в Осло на вручение премии, и как раз в день вручения он стоял под дверью вильнюсского суда. Было нетрудно догадаться, что на суд он тоже не попадет. Для мировой прессы все это было даже интереснее, чем его несостоявшаяся поездка в Норвегию.