…
И дождалась — Ирена и впрямь позвала маму, видно, ей надоело вязать в одиночку, хотелось за день хоть с кем-то перемолвиться несколькими живыми словами. Ирене льстили искренние похвалы, которые щедро рассыпала соседка, трогательная и говорливая еврейка, ее дочери Гражине или, как ее называли во дворе, Кармен с третьего этажа. Ее забавляла корявая литовско-польско-русская мамина речь, произвольные ударения и вольные сочетания разноязыких слов. Эта Хенка вообще была первой еврейкой, с которой так близко, один на один, ее после капитуляции немцев свела судьба. Были еще какие-то причины, которые притягивали гостью к добродушной собеседнице, и эти негласные причины преобладали над всеми другими соображениями.
— Моя сёстра Фаня поведзяла, же в Ковне было страшно, — не то спросила, не то уведомила Ирену мама, когда они снова оккупировали скамейку.
— Да, ваших, говорят, тогда не щадили. Всех друзей зятя, с которыми он играл в оркестре, арестовали и увели. А они всю жизнь только тем и занимались, что смычками размахивали и в литавры били.
— А! Так он, значит, не пел с вашей цуркой?
— Нет. Он играл на скрипке.
— А за цо всех маленьких детей забили? Что у них была за вина? — клонила мама разговор к близнецам и ходила на площади под куполом неба, как в цирке акробаты по тонкому канату. — Ваших мальчиков Саулюса и Мотеюса ведь теж можно было тогда принять за евреев… Кто-то сказал бы, же они (“они” мама всегда произносила с ударением на первом слоге) до литвинов не очень подобны, и их бы зловили.
— Время было такое, когда все было возможно, — спокойно приняла вызов Ирена и, давая понять, что не желает об этом говорить, бросила: — Надо надеяться, что больше таких времен в Литве не будет.
Пани Геня умерила свой натиск, почувствовав, что стоит сделать еще один маленький шажок, и гостья вообще откажется иметь с ней дело. Она вдруг вспомнила старую мудрость, что лучше дважды прийти с реки с полупустым ведром, чем с бухты-барахты лезть в омут за полным и утонуть.
— Это, пани Геня, долгая история. В воскресенье я с детьми уезжаю домой, в Каунас. Мой муж не хочет переезжать в Вильнюс, поэтому приходится ездить туда-сюда…— Ирена огляделась, увидела расшалившегося пуделька, крикнула: — Джеки, ко мне! — и, когда шалун подбежал к скамейке, накинула ему на шею поводок и обратилась к маме: — Спасибо вам за компанию. Надеюсь, мы расстаемся не навсегда. Будем живы, встретимся на премьере. Скоро Гражина впервые выступит на здешней сцене в роли Кармен. На прощание у меня к вам просьба — если среди ваших знакомых вам встретится какой-нибудь человек по фамилии Готлиб, дайте, пожалуйста, знать моей Гражине.
— Готлиб, Готлиб, — как бы заучивая наизусть ее просьбу, повторила мама. — Хорошая фамилия. А по-нашему, это — любящий Бога.
— Того Готлиба, который работал с моим зятем, вы, к сожалению, уже вряд ли найдете. Но, может, где-нибудь в Вильнюсе вам попадутся его родственники.
В воскресенье Ирена с близнецами и обаятельным пудельком уехала в Каунас, а моя мама осталась с нелегким домашним заданием.
После отъезда Ирены она принялась опрашивать своих близких и знакомых, не знают ли они такого Готлиба.
Дядя Шмуле, который по службе был обязан знать всех имеющихся в наличии евреев, только руками развел. Зато другой мой дядя — рыжий богатырь Лейзер, славившийся не только своими железными мышцами, но и столярным мастерством, сказал, что на мебельной фабрике за Вилией работает с ним некий Рувим Готлиб, бывший узник концлагеря Дахау.
— Могу тебя, Хенке, сосватать! — загоготал он и с удовольствием добавил свое любимое: — Ой, а цирк![3]
Однако сватовство кончилось ничем. Вернувшийся из Дахау длинношеий, изможденный, пропахший столярным клеем Рувим Готлиб не состоял в родстве со своими каунасскими однофамильцами, не роднился и скрипач Зелик Готлиб с истребленными паневежскими родичами Рувима Готлиба, которые были либо рубщиками мяса, либо шорниками.
— А теперь, как видите, вот что осталось от всего нашего родового мяса — кожа да кости, — сказал Рувим и ткнул себя в чахлую грудь.
Пани Геня подключила к этим поискам и сестер Хасю и Фаню, но обнаружить других Готлибов ни ей, ни им не удалось. Всех “любящих Бога” как ветром сдуло.
Мама совсем было отчаялась. Не пойдешь же с таким Рувимом к Кармен с третьего этажа!
А может, им еще повезет, и они найдут того, кого ищут. И мама вдруг с грустью вспомнила слова своего отца Шимона, что евреи умирают раньше, чем их надежды…
Жильцы нашего двора почти ежедневно встречались у ржавого жестяного мусорного ящика, который источал на заросшем за домами густой крапивой пустыре жуткое зловоние. Оттуда видны были еще не переименованная в честь Феликса Дзержинского или Якова Свердлова старинная Лукишкская тюрьма и вышка, по которой, словно по синему небосводу, взад-вперед расхаживал часовой с автоматом Калашникова.
Там и повстречались мама и Гражина. Певица поздоровалась с пани Геней и вежливо осведомилась:
— Вы наверняка знаете тех, кто жил до меня в моей квартире? Это были евреи?
— До войны там мешкал такой богатый пан Шиманский. Коммивояжер… Поляк…
Польские слова и ударения резали, наверно, изощренный слух Кармен с третьего этажа, но она слушала соседку с благодарным вниманием.
— Очень трудно петь под аккомпанемент чужого пианино… спать на чужой кровати… завешивать свои платья в чужой шкаф…— сказала Гражина. — Не могу привыкнуть…
— Переберутся ваши из Ковна, замените все… кровать, шкаф. И жить вам станет веселее с пани Иреной, с хлопчиками… Пани Ирена просила найти такего Готлиба… Я нашла. Но, видаць, не тего, кого вы шукаете. — Польским мама владела неважно, но лучше, чем всеми другими языками, за исключением идиша.
— Мы ищем уже больше года. И никакого результата.
— А зачем вам эти Готлибы потшебны? — с рискованной прямотой спросила мама.
— Некоторые мои знакомые советуют жить так, как будто Готлибов никогда и не было. Но я так не могу… Совесть не позволяет… А вдруг Бог смилуется, и они отыщутся… Чего это мы с вами стоим? — спохватилась Гражина. — Зайдемте на минуточку ко мне, будете первой моей гостьей, — легко, непринужденно, без ложного покровительства и превосходства сказала Кармен с третьего этажа.
— А докторка Фейгина?
— Доктора — не гости.
Гражина открыла массивную дверь, провела маму в гостиную, усадила за крохотный, видно, шахматный столик, предложила либо кофе с овсяным печеньем, либо грузинский чай с халвой, но мама отказалась…
— Я просто так посижу…— смутилась она и, стараясь превозмочь неловкость, выдохнула: — Как дети? Киеды они снова к вам пшиедзи?
— Дети болеют. Они часто болеют. Особенно Саулюс… Ничего удивительного, если вспомнить, где они первый год росли.
— Где? — ухватилась за ее намек мама.
— Это только моя мама до сих пор все держит в секрете. Вы спрашиваете, где они росли? Они почти целый год жили в Вилиямполе в сыром подвале вместе с мокрицами и мышами, именно там прятали Готлибы своих новорожденных, — с той же непринужденностью сказала Гражина. — Мой покойный муж с Зеликом Готлибом, их отцом, до войны играл в одном оркестре. Зелик Готлиб — на скрипке, а мой Игнас — на кларнете… Когда мой Игнас узнал, что готовится облава на детей, он и пробрался туда.
Мама сидела, не шелохнувшись, затаив дыхание и боясь неосторожным движением скрипнуть креслом.
— Вы хоть чаю выпейте с халвой, — сказала Гражина.
— Спасибо, спасибо, — зачастила мама, которой хотелось пить одну только тайну — без чая и халвы.
— Мы тогда с Игнасом еще не были женаты. Только собирались. За сутки до облавы мой жених, сам родившийся в Вилиямполе, пробрался одному ему известными ходами в гетто и, рискуя жизнью, в дерюжном мешке, как поросят, с согласия Готлибов вынес их годовалых близнецов.
— Господи! — выдохнула мама.
— Когда их оттуда принесли, я понятия не имела, как их зовут. Вскоре мы им дали имена, а через полгода отправили в более безопасное место — к моим родителям, в глушь, в деревню под Кедайняем. Перед отправкой Игнас к одежке каждого из близнецов прикрепил по картонной бирке с выведенными химическим карандашом литовскими именами. Горлопана с родинкой на носу назвали Мотеюсом, а тихоню — Саулюсом. “Будут расти вместе с нашими”, — сказал Игнас. Но наших мы так с ним и не дождались. Я не спешила забеременеть, а Игнас… Ах, Игнас, Игнас! — И Кармен с третьего этажа стиснула зубы, но уже через минуту продолжала: —После спектакля, уж не помню, какую партию я в тот вечер пела, Игнас зашел ко мне за кулисы, поздравил, поцеловал и, протягивая мне букет, вдруг покачнулся и упал как подкошенный. У него было больное сердце…
Да, подумала мама, ей и этим двум сиротам надо было дать не трехкомнатную меблированную квартиру беглого пана Шиманского, а отдельный двухэтажный особняк, с лепным потолками, центральным отоплением, паркетными полами и окнами не на Лукишкскую тюрьму, а на Белую церковь за Вилией; а ей надо было назначить до самой смерти приличное жалованье, чтобы не надрывала каждое утро голос и не умирала от преданности своему возлюбленному, ее надо было увешать какими-нибудь высокими орденами. Пани Геня и сама себя мысленно похвалила за проницательность — недаром, мол, она сразу положила глаз на Ирену и на этих двух ушастых сорванцов с пудельком и, унюхав нераскрытую тайну, осторожно ходила по следу. И еще мама думала о том, что обязательно должна преодолеть сопротивление пана Соломона и вытащить его из-за “Зингера” на премьеру оперы “Кармен”, купить билеты не на галерку, а в первом ряду, пусть Гражина увидит их в праздничной одежде, красивых, еще нестарых, хотя и с ранними сединами, привезенными из безвестных аулов и германских госпиталей. Пусть издали по-соседски помашет им со сцены своей ожившей после смерти рукой, пусть услышит, как они до одурения хлопают ей в ладоши — сильней, чем аплодируют даже в кинохронике товарищу Сталину, когда он лениво и царственно поднимается на приготовленную и украшенную цветами трибуну и все в едином порыве встают с мест. Пани Геня и пан Соломон тоже встанут с мест перед Гражиной. И одновременно как бы перед ее покойным мужем