рой тогда жили молодые, невестка, как говорила она сама, сделала «уютненький будуар». Это было, конечно, жалкое подобие будуара — одна комната для жилья и для приема гостей и она же спальня. Но невестка изо всех сил старалась, чтобы у нее все было, как у других людей ее круга: и бар с напитками, и изысканная чайная и кофейная посуда, и гости, нужные ей люди. И ведь сбила на эту дорожку сына. Он во всем поддерживал ее. Больше того, в этом их «обустройстве» — любимое слово Михаила — им помогал Иван. А что она, Маша, могла сделать? Видела, что все идет не так, да разве ж их свернешь…
Уже тогда молодые, если у них не было гостей, не скучали. Они могли достать из бара бутылку вина, лежать на тахте перед телевизором и «кайфовать» — словцо Наташи.
И в этом опять ничего дурного не видел Иван, а, наоборот, он все чаще и чаще стал говорить: «Ну, мать, слава богу, и у них все, как у людей». И она сама поддалась этому обману. Кто же не хочет видеть свое дитя счастливым? Но счастье-то было призрачным. Чуяло ее сердце, да боялась сама себе признаться.
А уж когда вернулись из-за границы и купили в кооперативе эту трехкомнатную квартиру, опять же не без помощи родителей (кому же, как не единственному сыну, отдать те небольшие сбережения, какие они накопили), то здесь у молодых уже все было поставлено на широкую ногу.
И опять ничего дурного не увидел Иван, а только помогал заново «обустраиваться» им в большой квартире. Тогда и она сама вдруг начала верить в их счастье. Видно, и впрямь, как говорил муж, все у них наладилось: рос Антон, была семья, — и Маша уже сама кинулась помогать им во всем. Ей казалось, она делает добро, а все оборачивалось злом. Выходит, повинны они оба.
Маша поднялась со скамейки. Ей стало легче дышать, хотя обида и злость на невестку не проходили. Теперь, когда она признала свою вину, несчастье сына показалось ей еще большим. Как можно было так обмануться? Она виновата, она не могла отвратить его от беды…
Справился со своими навязчивыми мыслями и Иван Иванович. Теперь он думал о доброте людей, которая его не раз спасала от отчаяния. На ней держится все человеческое в человеке. У сестры Тани доброе сердце и легкая рука, не причиняющая боли. Несколько минут назад покинула палату жена, а от ее доброты все еще исходит тепло… Ее слова, ее шепот: «Спи, спи…» заворожили его боль. Ничего нужнее и дороже доброты нет для человека на земле. Беда, что люди поздно это понимают. Иным нужно прожить целую жизнь. Не сразу пришли и они с Машей к этому.
Чего только не было за их совместную жизнь! На какие острые углы и колючки они натыкались! Много раз казалось, что лучше разойтись, чем эти постоянные уколы и ушибы. Но благоразумие брало верх. В центре их жизни всегда был сын, и вокруг него вращалась их жизнь.
Колючки осыпались, углы сгладились, и проступило то доброе, что они делали, и теперь нет ни горького раскаяния, ни грустного сожаления, что жизнь прожита именно так, только иногда мелькнет всполохом вопрос: «Конечно, могла бы и помилостивее обойтись с нами судьба», и сразу тут же является ответ: «Каждый прожил ту жизнь, которую он заслужил».
И все же, все же, если б не то тяжелое время, если бы не война…
Он продолжал думать о людях, с которыми его сводила жизнь, о том, чего стоили они для него, думал о доброте чужой и своей и видел, что доброта почти всегда порождала доброту, а зло — только зло. Даже у его мудрого друга и покровителя Богомаза, который, казалось, и родился для того, чтобы творить людям добро, зло рождало зло…
«Надо записать эти мысли», — приказал себе Иван Иванович. Однако сил не было, голова, будто налитая свинцом, потянула его назад, и он, повалившись на спину, затих. Лежал долго, оглушенный обезболивающим уколом. Если бы сейчас вновь уснуть, тогда возродились бы силы. Но сон не шел, и ему ничего не оставалось, как лежать и думать.
Ивана Ивановича всегда оскорбляла близость зла к добру. Даже пословица и та утверждает, что за добро злом платят. А он протестовал. За добро платят злом только дурные люди. Так зачем же это брать в расчет? Дурное — исключение, а исключение подтверждает правило. Добро сильнее зла, на нем стоит жизнь… Он задумался и добавил: по крайней мере должна стоять.
Иван Иванович любил и уважал философов, но сам не мог рассуждать на отвлеченные темы. Его мыслям нужны факты. «Чтобы в печи горело, — часто говорил он себе, — нужны дрова». Вот и сейчас его мысли соскользнули на собственную жизнь, и он уже размышлял о том, чего же он сам сделал больше — добра или зла? «Стремился сделать больше добра», — ответил он честно. А что выходило в действительности?
Ну, хватит тебе, Иван Иванович, посыпать пеплом голову. Сейчас важнее не каяться, а хоть что-то сделать, чтобы исправить свои промахи. В его немощном положении он может делать только то, что твердо решил, — вести свои заочные беседы с Антоном.
Но одно дело знать, что делать, а другое — делать. Заставить себя не думать о болезни, которая гложет и сбивает с намеченной дороги. И он опять потянулся к своей спасительнице — тетради.
Судя по всему, дела мои неважнецкие. Ну что же, не я первый и не я последний в этом бренном мире, где, как говорила наша мама, мы только гости. Не унывай, держи хвост пистолетом. Ты не раз за свои шестьдесят попадал в передряги и всегда выкарабкивался. Один раз можно и сорваться… Настроение, конечно, дрянь. И ничего не могу с собою поделать. Если бы хоть какая-то ясность… Что там у меня жжет огнем? А может, и не нужна она, эта ясность… Зачем?
Иван Иванович отложил книгу. Он знал, что теперь ему уже будет легче отбиться от боли. Каждому человеку есть что вспомнить. А вспоминается больше всего молодость, даже если она и была тяжелой.
Как нелегко было ему в военно-авиационном училище! А сейчас его обступило то время, и оно являлось, как самая счастливая пора.
Прибыли они в жаркий кавказский город, где резко пахло нефтью, разогретым асфальтом и пылью, которая припорошила невиданный им доселе колючий кустарник на улицах и в скверах. Людей таких он тоже еще не видел: яркие одежды, лица бронзовые, волосы смолянисто-черные, речь громкая и темпераментная. Все в диковинку, только успевай поворачивать голову.
Училище разместилось на территории Дворца культуры железнодорожников. Его только построили, и еще не выветрился запах краски. Курсанты заняли просторные комнаты, фойе, спортивный и зрительный залы прекрасного по тем временам Дворца культуры.
Прошли медицинскую комиссию, позади вступительные экзамены, и вот для тех, кто выдержал все это, последний и завершающий шаг — мандатная комиссия.
Иван вошел в зал, и его ослепили ордена, нашивки и петлицы со шпалами и даже ромбами. Высшее командование училища и округа расположилось за большим столом, покрытым красным сукном. Здесь же знамя училища. Форма у всех членов комиссии парадная, портупеи новые блестят, лица торжественно-строгие.
Так близко перед собой Иванов впервые видел столь высокое командование. Поразило и то, что почти все были с орденами. В центре за столом — начальник училища комбриг Федоров, с ромбами на петлицах, орденом Красного Знамени и медалью «XX лет РККА» на груди. Комбриг — первое генеральское звание, и тогда уже шла в армии переаттестация этого высшего состава командования, но у Федорова не было генеральских знаков отличия. Видно, еще не дошел до него черед.
Рядом с начальником училища два полковника — по четыре шпалы на петлицах — и тоже с наградами. Но больше всех Иванова поразил бравый капитан с редким тогда орденом Ленина. Он был самый молодой среди членов комиссии и имел самый высокий орден. Иванова поразило и то, с каким уважением относились к этому капитану его коллеги.
Капитан больше молчал. Задавали вопросы старшие по званию, но иногда он будто не выдерживал и короткой и неожиданной репликой вмешивался в разговор.
Парня, который стоял перед комиссией до Иванова, он спросил:
— А что вы будете делать, если вас не примут в училище?
Тот растерялся, пожал плечами:
— Не знаю… Вернусь домой… весной меня в армию призовут.
Капитану не понравился ответ, но он сдержал себя. Когда подошла очередь отвечать Иванову, комбриг и представитель округа вышли из зала и члены комиссии как бы уступили инициативу молодому капитану.
Иванову запомнилось доброе и умное лицо комиссара училища, полковника, который молча посмотрел сначала на Иванова, а потом на капитана и как-то подбодряюще кивнул головою, будто сказал: «Вы молодые и лучше понимаете друг друга».
И капитан улыбнулся ему и стал спрашивать Иванова про семью, про то, почему он идет в авиацию.
Иванов был благодарен капитану, что тот, может быть, первый среди многих не шутил и не обыгрывал его фамилию и родную деревню Ивановку, а говорил с ним всерьез, допытывался до того, чего он еще и сам не знал, но теперь хотел знать, потому что это интересовало других. И пытался сейчас ответить и себе и этому дотошному капитану. И, конечно, сбился. Еще бы не сбиться, они вон какие, а он кто? Однако лицо капитана вдруг засияло так же, как и его высокий орден на груди, будто в зал вдруг ворвался веселый блик солнца, и он, озорно прищурив левый глаз, спросил:
— Ну что, Иван, будешь учиться так же хорошо, как сдавал экзамены?
— Постараюсь. Я постараюсь! — ободренный улыбкой капитана, почти выкрикнул Иванов.
А тот, повернувшись уже к комиссии, проговорил:
— Я беру этого паренька в свою вторую эскадрилью. Беру!
Уже в коридоре Иванов узнал, что он попал в лучшую в училище эскадрилью капитана Лукашева. Тут же ему сказали, что орден Ленина ее командир получил за выполнение особого задания, и это прозвучало еще значительнее и героичнее, чем когда говорили: «Орден за Испанию», «Халхин-Гол», «За финскую». Здесь, кроме подвига, была еще и тайна…
Лукашев оказался не только бесстрашным боевым командиром, но и талантливым и, как говорили в училище, «знающим душу курсанта» педагогом. Вскоре он стал майором. Но это нисколько не изменило Лукашева.