Михаил поднял потухшие и полные грусти глаза на мать. Та смотрела на него потерянно и с каким-то беспомощным участием, от которого ему стало не по себе.
— Да не пугайся ты, мама, — встал из-за стола и обнял ее за плечи. — Ты же никогда не была трусихой. Ну, что они со мной могут сделать? Как говорит наш батя: дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут…
— Ты правильно поступил, Миша. Я только боюсь вашего разрыва с Сережей Коржовым. Когда друзья становятся врагами — это страшно.
Михаил отстранился от матери, лицо его залила краска. Начальник и подчиненный — друзья — явление редкое.
— Мне, сынок, трудно понять, что у вас произошло с Сережей, но вы столько лет вместе. И в школе, и в институте вместе… — Она оборвала разговор, увидев, как еще сильнее покраснело лицо сына, поспешно поднялась с места и начала молча и сосредоточенно убирать со стола посуду, будто это сейчас было самым важным.
Михаил присел на диван и, сдерживая в себе злость, сказал:
— Защити нас от друзей наших, а с врагами совладаем мы сами. Кажется, так в Евангелии сказано?
Мать вдруг замерла с тарелкой в руках и, обдав ласковым взглядом сына, улыбнулась.
— В Евангелии такого нет… Не выдумывай.
— Все равно где-нибудь это сказано, — заметил Михаил. — Слишком точные слова. Надо бы у отца спросить. Он все знает…
И сын, и мать усмехнулись вместе. Разговор вернулся к отцу. Михаил сказал:
— А батя не зря попросил свою амбарную книгу в больницу. Когда я ему нес ее туда, думал — это так, для поддержания духа… А теперь вижу, он записи делает. Значит, у него там на поправку пошло. Я знал, что он делает выписки и записи, но чтобы вот так по проблемам, системно, не думал, пока не заглянул в эту книгу… У него там столько интересного…
— Отец твой, Миша, — тихо отозвалась мать, — сам очень интересный человек. Он в молодости, знаешь, каким был? Все у него в руках горело. И такой жадный до всего. Книги прямо проглатывал. Его технические всегда на столе, под рукой. А ему их мало. Он все мои прочитывал. И за художественной литературой следил… И сам писал…
— Да батя и сейчас, — подхватил Михаил, — Наташкины все по искусству перечитал… А я вот так, как он, не могу разбрасываться. Мне одно что-нибудь… Я технарь. Чистый…
Они уже говорили спокойно. Перешли на кухню и здесь продолжали разговор. Мать мыла посуду, а сын стоял у открытой балконной двери и курил.
Потом опять сидели за столом и пили чай со свежим душистым вишневым вареньем, сваренным Машей только вчера. Им было обоим так хорошо и покойно, будто не существовало ни этой пугающей болезни отца, ни тревог и неприятностей Михаила на работе и дома. Они говорили, то возбуждаясь, то затихая, и совсем умолкали. Сидели рядом два родных, близких человека, и им обоим было легко, потому что они вышли на ту волну понимания и близости, на какую выходят только родители и их дети в редкие минуты их душевного единения.
Сидели долго, пока не заметили, что в квартире темно, а на улице уже зажглись вечерние огни, и только тогда Михаил стал собираться домой.
12
«Люди мало думают, когда жизнь идет нормально и нет на пути серьезных препятствий, — записал в тетрадь Иванов. — Возможно, в этом и есть высшая мудрость. Конечно, здоровый человек просто живет и меньше всего рассуждает о жизни. Гёте тоже сказал, что секрет жизни в том, чтобы жить. Но он понимал это как наиболее полное самовыражение и был против мимолетных прихотей и несдерживаемых инстинктов человека. Еще проще говорил Аристотель: цель человеческой деятельности — поступать правильно. Но кто же знает, как правильно, а как неправильно? Кому дано высшее право судить?
И все же, дорогой Антон, ответы на вечные вопросы надо искать здесь. В жизни не так уж много дорог. Существуют три ценности, ради которых стоит жить. Истина, Красота и Добро.
Об Истине я уже беседовал с тобою. Она, как мир, до конца непостижима и поэтому всегда впереди.
Красота — вторая дорога людей. Говорят, что красота и гармония правят миром. Думается, это больше наше желание. Однако у красоты есть один серьезный изъян. Он в ее завершенности. Настоящая красота напоминает вершину. Когда ее достигаешь, то дальше вроде бы уже и делать нечего, надо спускаться вниз. Это опустошающее чувство я постоянно испытываю перед совершенным произведением искусства. Когда я стоял перед Моной Лизой, ходил по Сикстинской капелле, уже ничего не хотелось видеть, я знал одно — нужно спускаться с вершины. И это было грустно. Странно, что грусть моя шла не от этой фатальной необходимости (я ведь знаю: за подъемом следует спуск), грусть была в исчерпаемости: выше подниматься некуда. Совершеннее, чем у Леонардо и Рафаэля, сотворить нельзя.
То же я испытываю, когда читаю Пушкина, Гоголя, Толстого, Твардовского, слушаю Бетховена, Баха, Чайковского…
Извини меня, Антон, за это отступление, но я договорю.
Третьей и, может быть, самой главной дорогой людей является Доброта. Она вобрала в себя достоинства первых двух и лишена их недостатков. Самая высшая цена из всех деяний человека у Доброты. Делающий добро — счастливый человек. Если ты меня спросишь: «Почему?» или возразишь: «А разве за добро не платят злом?» — я не стану разубеждать. Но я твердо знаю, что доброта больше всего необходима человеку, делающему ее. Она нужна, милый Антон, для осознания себя человеком и своей душевной прочности.
В доброте одна из самых больших радостей людей. Радость исполненного долга. А ведь ради одного этого стоит жить».
Иван Иванович оборвал запись и не мог заставить себя писать дальше. Ему казалось, чем больше он доверял свои мысли бумаге, тем больше уходил от того, что хотел сказать внуку. Как и прежде, его раздражало назидание. Но с этим бы еще и можно смириться, думал Иван Иванович, ведь и в высказываниях мудрецов прошлого редко обходилось без назидательного тона. Его удручало фатальное несоответствие мысли и слова. Изреченная мысль была жалким подобием того, что его терзало и о чем он хотел поведать Антону. Теперь он понимал, какие муки и отчаяние вырвали у поэта слова: «Мысль изреченная есть ложь!» Понимал, но согласиться с этой неизбежностью не мог.
Когда Иванов писал научные статьи или практические рекомендации по эксплуатации машин, он тоже испытывал затруднения, и, как говорили его коллеги-технари, «материал оказывал сопротивление». Но то были совсем другие муки. В науке и технике есть осязаемая реальность: понятия, термины, правила. По ним, как по опорным островам, движется мысль. Здесь же, в непостижимой для него гуманитарной стихии, все зыбко и подвижно, мысль неудержима, ей не за что зацепиться, на пути ее только слова, часто пустые, как высохшие орехи без ядра.
Муки и поиски нужных слов становятся невыносимыми оттого, что, так кажется Ивану Ивановичу, в природе не существует точного словесного эквивалента выражению мысли. Видимо, точнее всего мысль может быть выражена в знаках и цифрах. Слова же — очень приблизительный и ненадежный эквивалент. Мысль, как иногда думает Иванов, прячется в паузах между словами, и мыслим мы не словами, а тем, чему пока еще нет названия, но что реально стоит за словом.
Кто-то из русских писателей, кажется, Ремизов, сказал: на душу действуют не слова, а п о д с л о в ь я, то самое, что стоит у думающего за словом. Подсловья — это те паузы, через которые проходит мысль. Уж очень мудрено, остановил себя Иванов. И потом, почему ты, Иван Иванович, взялся не за свои проблемы? Зачем тебе эти игры? Ты уже когда-то брался за это и обжегся. Пусть занимаются ими гуманитарии. Ты технарь, и у тебя свои заботы и сложности…
На этом мысль его оборвалась, будто споткнувшись о непреодолимое препятствие. Иванов долго лежал опустошенный, неподвижный, и ему показалось, что он сейчас напоминает выпотрошенную рыбу, которая еще жива и даже, если бросить ее в воду, найдет в себе силы поплыть, но она уже обречена. Так и он, распластанный на этой койке, еще жив…
Иван Иванович был человеком упрямым и бесстрашным, и он додумал свои тяжелые думы. Забота у тебя, Иванов, одна. Пока люди не изобрели бессмертия, надо завершить земные дела. Состояния ты не нажил, завещать нечего, а вот сказать последнее «прости» людям, которых ты любишь, надо бы… Надо бы и жизнь поблагодарить, что она была не только жестокой, но и благосклонной к тебе и позволила дожить до этих дней. Другим, более достойным и нужным, она отказала…
Сколько раньше времени погасло человеческих миров, сколько ушло людей: великих и обычных, не хватающих звезд с неба. Сколько их еще будет после тебя? И хотелось бы только одного, чтобы они были достойнее и чище нас.
Жалко, что все это осознаешь лишь к закату. Неужели только близость смерти рождает в человеке прозрение? Какая жалость и какая обида, если это так! Как часто эти мысли приходили на фронте, там, перед смертью. А выжил, и будто спал обруч, душа обмякла, мысли эти отошли. Их забил сор повседневных мелочей, навалилась та самая жизнь, которая не оставляет времени на раздумья о ней. А жаль…
Кто-то говорил, что жизнь надо проверить смертью. Слишком жестокое правило, но в нем есть резон. Человек много раз задает себе вопрос: так ли он живет? И только один раз, в конце жизни, честно отвечает на него. Перед смертью бессмысленно лгать, от нее не отмахнешься. Такое было на войне.
Ему вспомнилось, как они относились к смерти тогда, что говорили. У всех было по-разному, а вернее, каждый относился к тому, что его могут убить, по-своему, но было и общее, все не любили говорить об этом, а когда не говорить было нельзя, кого-то убивало или ранило, то была у фронтовиков такая байка. Ее обычно рассказывали «старики» новичкам, когда те нервничали и паниковали перед боем.
— Отсюда, с передовой, у нашего брата две дороги. Первая — в Наркомздрав, вторая — в Наркомзем.
Невесело шутили фронтовики, но так оно и было на самом деле…
Вот он и опять вышел на то время, когда война надвое переломила его жизнь и ее уже нельзя было ни слепить, ни склеить всеми сорока годами, которые были после. Сколько он ни приглядывался, но у многих фронтовиков она была такою же перерубленной, с отлетевшими далеко друг от друга половинами, неравными не только по годам, но и по сути. В войну оборвался и ушел целый мир, а на его месте появился новый, который так и не удалось до конца понять и разгадать Ивану