Вина — страница 26 из 85

— Мог и врезать, — отозвался Иван, — к охране подходить нельзя, а вы выбежали им навстречу…

— Все могло случиться, Иван Иванович Иванов. И все может быть… — заключил Богомаз.

— У меня сегодня последний день, — сказал Иван.

Богомаз ничего не ответил. Он знал, что значили эти слова, и только утвердительно кивнул головой.

Видно, в ту короткую августовскую ночь, которая мгновеньем промелькнула в его тревожном и тяжелом сне, было благоприятное расположение звезд на небе. А здесь, на земле, на той пыльной дороге, по какой брела колонна, счастливо сошлись все четыре условия для побега. Иванов был в середине колонны, крайним в ряду, дорога, упираясь в кукурузное поле, круто сворачивала, солнце только всходило, и охранники и их собаки, видно, еще не совсем очнулись от сна.

Иванов, выждав момент, нырнул в редкие и кем-то уже во многих местах поваленные будылья кукурузы. Когда он, согнувшись почти до земли, бежал, то одна мысль сжигала его: «Почему же кукуруза именно в этом месте оказалась такой редкой?» Почему? Ведь издали она была сплошной стеной, и, казалось, стоило ему свернуть с дороги, как эта стена спрячет его. А сейчас он открыт всему свету, и его видят все охранники, какие есть на земле, и они уже выпустили в него стаю пуль. Надо падать, и он упал на землю и стал ползти, а потом опомнился и замер, даже перестал дышать, а выстрелов все еще не было, и он услышал стук своего сердца, которое рвалось из груди и хотело само бежать дальше, прочь от колонны.

Иван придавил грудь к сухой земле и сдерживал и себя, и свое сердце до тех пор, пока не стихло шарканье ног на дороге и повизгивание собак, рвущихся с поводков охранников.

Три дня только и удалось погулять Ивану на воле, а на четвертый его схватили полицаи, и он попал в тот же лагерь, куда пригнали его колонну. Однако за эти три дня Иванов хорошо подкормился на огородах и в садах и даже в одном селе раздобыл хлеба. Но там же ему сказали, чтобы он больше не заходил во дворы. «Везде рыскают немцы и полицаи. Там, где находят пленных, сжигают дома и расстреливают семьи». Иванов больше не заходил во дворы, а был случайно схвачен ночью в стогу сена. Полицаи свернули к стогу, им, видите ли, жестко было ехать в бричке.

Сколько в его жизни было случайностей? Иногда ему кажется, что жизнь его вся соткана из них. Случай приводил на край бездны, и он же, случай, спасал столько раз в жизни, что Иван уже перестал верить в то, что его пребывание в этом мире подчинено какой-то закономерности, на которой, как его учили в школе и институте, держится вся разумная жизнь на земле. К нему, Ивану Ивановичу Иванову, это не относилось. Его жизнь — это царство случая. Себе он говорил, что у него такая судьба.

Вот какой круг свершила память по его жизни. Ему вспомнилась вошебойная сцена перед казармой на солнцепеке, а за нею был провал, беспамятство, и дальше он помнит только, когда на лагерном дворе уже лежал снег и, кажется, шел декабрь.

Иван лежал на нарах, глядел через грязное окно во двор, и в его легкое, лишенное соков, тело по капле возвращалась жизнь. Он видел сарай с висевшей на одной петле широкой дверью, и ему показалось, что уже был в нем. Это мертвецкая, куда он попал из тифозного барака.

Иванов оторвал взгляд от окна. Рядом с нарами стоял невысокий, заросший щетиной человек в телогрейке. Он не раз видел это худющее, обтянутое кожей лицо. Это фельдшер Никульков, его земляк из Курска. Он тоже оттуда, из той жизни, через которую плыл в тифозном бреду, какая не оборвалась, а теперь продолжается непонятно зачем.

— Что, Иванов, оклемался? — проскрипел простуженный голос фельдшера. — Давай, поднимайся. — И он подвел под спину Ивана сухую, как палка, руку и, как рычагом, приподнял его.

Чтобы еще раз проверить себя, не сон ли все это, Иван спросил у фельдшера и удивился своему голосу.

— Скажите, я был там? — Из горла вырвались не слова, а хрипы, грудь сдавило, ко голова на удивление была ясной. И когда фельдшер утвердительно кивнул, Ивану вспомнилось сразу все.

Он очнулся от нестерпимого холода. Вокруг груды холодных голых тел. Ощупал себя — тоже голый. Лежит он на холодном, липком. Впереди светлое пятно проема от висящей на одной петле двери. Соскользнул с холодных и липких тел и пополз на это светлое пятно.

Что было с ним дальше, Иванов узнал от своего земляка фельдшера Никулькова. У мертвецкой его увидели выздоравливающие.

— Смотрим, — рассказывал он, — ползет по земле голый человек. Мы подхватили и втащили в барак. А здесь уже выхаживал тебя Богомаз, — заключил свой рассказ фельдшер.

«И опять люди рисковали жизнью, — подумал Иванов. — Если бы охранники с вышек увидели это… Война, война… Какое же это проклятье!»

Вспомнились те три юных немецких офицера, которые попали в плен к партизанам в Словакии, когда Иван уже воевал с Богомазом в отряде Караваева. Офицеры только окончили военное училище и попали сюда, в оккупационные войска. У партизан нет пленных. Когда офицеров раздели, то все увидели, что они совсем мальчики. Это форма делала их мужчинами. Они вели этих юнцов. Иван смотрел на их выпирающие из-под нательного белья угловатые плечи, круглые, высоко стриженные затылки, согнутые напряженные спины, ожидающие выстрелов, и сердце Ивана, его обуглившееся от страданий и людских смертей сердце, взбунтовалось.

— Давай… — прошептал он на ухо Богомазу и не мог вымолвить другого слова «отпустим», потому что тут же понял, что предлагает не только невозможное, но и преступное по отношению к тем, кто остался там, в лагере отряда. Но Иванов нашел силы договорить свое безумное предложение, указал глазами на согнутые в смертном страхе и напряжении спины обреченных и ждал ответа от своего старшего товарища. А тот молчал, сжал автомат так, что побелел большой палец.

Когда прогремели выстрелы и они возвращались обратно, Богомаз заступил перед Иваном дорогу и, сверкнув бешеными глазами, спросил:

— Ты соображаешь? — Теперь уже он ждал от него ответа и, не отрываясь, глядел в лицо.

Иванов молчал, но тоже не отводил глаз, и тогда железная рука Богомаза скрутила на груди Ивана рубаху так, что затрещали и посыпались пуговицы.

— Неужели ты забыл, как стонала земля в житомирском лагере? — Богомаз оттолкнул от себя Ивана и пошел вперед, не поворачивая головы.

«Нет, не забыл!» — хотел крикнуть Иван вслед Богомазу. Но слова застряли в горле, а вырвался только хрип. В груди сдавило, и он, чтобы не упасть, прислонился к дереву. Долго стоял, смотрел невидящими глазами перед собой, и только горячие радужные круги плыли перед ним.

Да разве он мог забыть те стоны из-под земли? Он слышит их и сейчас. «Слышит, слышит, слышит!» — пытался прокричать Богомазу. Но ведь и эти три смерти нельзя забыть. Они навсегда останутся в нем…

— Нет, не забыл те тысячи, — шептали его губы, он видит и сейчас, ему и глаза закрывать не надо… Ослабевших людей, тех, кто уже не может справиться с работой, вечером выгоняют из бараков за колючую проволоку лагеря и под пулеметами держат раздетыми на морозе… Потом сбрасывают их в приготовленные здесь же ямы, засыпают землей… Стоны еще несколько часов несутся оттуда, и там шевелится земля.

Да будут прокляты эти изверги, будет проклято все семя, которое породило их! Нет им прощения. Все оставшиеся после этой страшной войны должны знать это. Должны, обязательно должны…

Так думал Иван Иванович в словацком лесу осенью сорок четвертого.

Эти же мысли пришли ему и сейчас, в самом конце его жизни, через сорок лет, и он остро ощутил свою вину и перед тем временем, куда его сейчас отнесло, и перед теми людьми, которых он хоронил и не хоронил, а только слышал их предсмертные крики и стоны.

Где-то Иван Иванович в амбарной книге записал, а сейчас сказал об этом Антону. Человек много раз задает себе вопрос — так ли он живет? И только один раз честно отвечает на него. Для него это время подошло. Он не может, не имеет права унести с собою все людские страхи и страдания, через которые прошел с теми, кто остался там. Их глаза смотрят на него оттуда, из-под шевелящейся земли…

17

— Ой, Иван Иванович, какая же красивая у вас невестка! — воскликнула медсестра Люся. — Надо же такою родиться…

Иванов, еще не открывая глаз, улыбнулся, потом повернул к Люсе голову и тихо ответил:

— Да, вот такие мы, Ивановы… Вы еще не видели моего внука Антона. Такой парень, как вы молодые говорите: туши свет.

Своим нарочито бойким тоном Иван Иванович подыграл Люсе, и та подхватила:

— А я вашего внучка уже вычислила. И сына видела, и жену, а теперь вот невестку. Ну она у вас… лечь, умереть и проснуться в слезах… Надо же так. Одному природа дает все, а другому ничего…

— Ну тебе, Люся, грех на судьбу жаловаться…

— Да что вы, Иван Иванович. Я когда рядом с ней стала, то почувствовала себя такой простушкой… А ведь думала, что я тоже. И среди других…

— Да что ты наговариваешь на себя? Наташа поменялась бы с тобой своей внешностью, если бы ты взяла дюжину ее лет. Поменялась с радостью. И в большом бы выигрыше была. Давай позовем ее в палату и спросим?

— Нет, Иван Иванович, я сначала сделаю вам уколы, зачем ей на это смотреть. И спрашивать ничего не надо. Я боюсь ее. — Люся загремела коробкой со шприцами и продолжала: — Знаете, это у меня второй раз, когда вот так пугаюсь. Попала я как-то случайно на стадионе в толпу девушек-баскетболисток. Они сходили с автобуса. Я осторожно задираю голову вверх, а они все надо мною, прямо небо закрывают… — Люся подошла к Ивану Ивановичу со шприцем, потерла ваткой и, взмахнув рукою, легко ударила иглой. — Я не коротышка, — продолжала она, — метр семьдесят, а ощущение такое, что я лилипут в стране великанов… И, знаете, мне страшно стало. Так же было боязно и сейчас, когда я стояла перед вашей невесткой. Она будто с другой планеты.

— Не сочиняйте, Люсенька, — тронул ее рукою Иван Иванович, — с планеты она нашенской. И женщина земная, может быть, слишком земная…