Начав войну на рассвете двадцать второго июня сорок первого на границе за Перемышлем, пограничник Богомаз прошел ее всю и выпил такую горькую чашу, что не пожелаешь самому злому врагу своему. Прошел он вспять на восток до самой Тулы, где был тяжело ранен. Зима в госпитале, а весной уже со взводом пехотинцев в наступлении под Харьковом. Месяц отчаянных боев и плен. Почти год в немецком лагере смерти, где выжить было почти таким же чудом, как старику стать молодым. А они с Ивановым выжили, бежали и пробились к партизанам. Весь сорок четвертый в партизанах, а с зимы сорок пятого снова в регулярных войсках, но уже не Красной, а Советской Армии…
И прошел он на запад по нашей и чужой земле почти до самого упора, но ему не хватило тех четырех дней, чтобы остаться живым. А «упор» и тот «последний звонок», которых не дождался Богомаз, были позже, на исходе суток восьмого мая сорок пятого…
И вот та ночь пригрезилась Ивану Ивановичу. И все поначалу было, как и в действительности, будто это и не сон, а просто он вспомнил тот последний день и последнюю ночь войны.
Днем восьмого мая их артполк, сильно потрепанный, отвели на отдых. Не снимая обмундирования, артиллеристы, а с ними и приданные им автоматчики мертвецки спали. Сон вымотавшихся бойцов охраняли солдаты из гарнизона этого городка, где только вчера был назначен советский комендант.
И вдруг тишину потрясла беспорядочная стрельба и крики. Ивана словно ветром смело с роскошного дивана, который солдаты вынесли на открытую веранду из особняка. В руках у него был автомат, и он тоже начал палить в темноту, со сна не понимая, что произошло, но тут же понял, а вернее, сначала услышал истошный вопль, который прорывался сквозь гвалт криков и стрельбу: «Кончилась война! Ко-он-н-чи-и-ла-а-ась…»
А потом уже понял, что произошло. И он перестал стрелять и, бросив автомат на диван, сбежал по ступенькам вниз, с размаху, будто его не держали ноги, он упал в траву.
Все вокруг продолжали бесноваться, горланить и палить в небо из оружия, ракетниц, а Ивана, сотрясали рыданиями он не мог оторвать своего смертно отяжелевшего, чугунного тела от земли, словно в него с этими беспорядочными выстрелами и криками ошалевших от радости и счастья людей вошла вся та тяжесть и все те страдания, которые он пережил за эти бесконечные четыре года.
Боже, боже! Сколько он думал, как это произойдет! Сколько раз он запрещал себе, а сам все же наяву грезил об этом последнем дне! И вот он пришел. И был не день, а ночь, и он ничего не угадал из того, о чем думалось. Главное, не было радости, которую он столько ждал, а было только горе, которое затопило всю землю, и он сейчас задыхался и тонул в нем. Была смертельная усталость…
К нему подходили солдаты, трогали за плечи, что-то говорили, куда-то звали, а Иван все лежал вниз лицом, уткнувшись в траву. Его уже не сотрясали нервные рыдания, он лежал затихший и опустошенный, словно выпотрошенный, и в груди вместо сердца начало биться одно слово, которое он никак не мог разобрать, а потом вдруг услышал, что губы шепчут: «Жив, жив, остался жив…»
Он не знал, как оно будет дальше, как ему жить теперь, завтра, послезавтра… Как не стрелять, как не прятаться? Как по-другому… Ведь четыре года каждый день страх, напряжение, и в нем все запеклось, сжалось, а тут вдруг все по-другому, как давно, еще до войны, в другой жизни, а он уже все забыл и не знает, как там было…
Сколько он лежал, не помнит. Но помнит, что над ним кто-то сердито сказал: «Оставьте его. Ошалел мужик».
И все ушли со двора в особняк, а он лежал и не мог поверить, что все кончилось, и теперь ему уже не надо, пригибаясь, ходить и ползать по земле, не надо опасливо смотреть на небо и озираться по сторонам. И тут он наконец понял, что будет жить и завтра, и послезавтра, и потом… Однако все еще никак не мог взять в толк, что вернется в Россию, придет домой, увидит мать, отца и своих младших братьев, которые теперь выросли и стали большими.
Он не мог заставить себя поверить во все это, такое, еще несколько минут назад для него и других, кто сейчас бесновался, недоступное и недосягаемое.
И вот Ивану Ивановичу пригрезилось теперь все в подробностях, он, как ему показалось, даже пережил те же чувства и ту же тревогу за свою жизнь, какие его охватили тогда, сорок лет назад, в ночь на девятое мая, будто вернулась та далекая и незабываемая первая ночь мира на земле.
А потом началось непонятное и странное. Будто он лежит во дворе того же особняка на газоне, а к нему подходит Богомаз и, трогая его за плечо, говорит:
— Поднимайся, Иван Иванович Иванов, пойдем к людям. Одному ни в горе, ни в радости быть негоже.
А говорит он почему-то голосом матери Ивана, потому что «негоже» — это ее слово. Богомаз его никогда не произносил. Но это не удивляет. Иванов знает, что все сон, что Богомаз убит. Однако все равно не может ослушаться его и встает.
Они идут через какие-то строения или развалины, идут молча, и Иван все пытается заглянуть сбоку под гимнастерку Богомаза, где осколок вошел ему в грудь. Лицо Богомаза злое, напряженное, Иван боится этого лица и хочет объяснить ему свою вину, а потом вспоминает, что Богомаз убит, а он остался живым, понимает, что объяснить ничего нельзя.
Скоро Богомаз куда-то исчезает, и он слышит лишь голос матери:
— Ну вот, пришли…
Перед ними поляна. В центре ее палатка медсанбата, на изумрудно-зеленой траве белые окровавленные бинты. Он уже видел эту поляну, усеянную окровавленными бинтами. Это было в Словакии под Баньской Быстрицей… Они привезли раненых на повозке, а медсанбат снялся с места, и вся поляна была усеяна красно-белыми бинтами. Его тогда поразило это зрелище. В авиаучилище он читал не то рассказ, не то повесть Леонида Андреева «Красный смех». Она о войне. Увиденная им поляна была красным смехом страшной войны, которую никак не могут остановить люди.
— Мы пришли, — услышал он голос матери вновь, и из палатки начали выходить люди в военной форме, в нательном белье и совсем голые, как покойники в морге, и он вдруг стал различать среди них своих знакомых и друзей, и тех, которых уже не было, и тех, кто еще жил.
Брала оторопь, живые среди мертвых, одетые среди нагих, и он сам среди них. Хотел отвернуться, но некуда. Кругом люди, убежать тоже невозможно, а голос сердито повелевает:
— Гляди, гляди!
Стал всматриваться в лица и первым увидел своего комэска, капитана Бориса Семеняку. Он был в форме, с планшетом на длинном ремешке через плечо, который свисал почти до колена. Таким его почти всегда и встречал Иван в авиаполку. Таким он был и сейчас: подтянут, сосредоточен, неразговорчив. Иванов знал, что Семеняка погиб там, под Харьковом, и не удержался и спросил: почему он здесь, среди живых? А тот только посмотрел на него и, ничего не ответив, развел руками и показал в глубь поляны. Иван Иванович содрогнулся: там, у откуда-то взявшегося сарая, лежала груда окровавленных тел в мученических позах. Его страх был в том, что он уже видел и тот сарай и тех расстрелянных у его стены несчастных. То были наши военнопленные. Но эти все в летной форме, в шлемах с очками, комбинезонах, теплых летных унтах…
— Все наше училище, — услышал он голос. Иванов повернулся на его звук, но комэска уже не было.
Потом появился Пашка Папин с собранным парашютом за спиною и широкими лямками через плечи. Иван бросился к нему и даже закричал:
— А говорили, что ты погиб в десанте под Керчью.
Но слов своих не услышал, попытался окликнуть еще раз, и крик вновь ушел будто в вату.
— Не кричи, — приказал он сам себе, — это сон, здесь говорят молча. — Почему-то он знал, что во сне говорят молча, но как это делают, забыл и сейчас силился вспомнить.
— Да так же, как и в жизни, — подсказал голос, и он закивал головою, потому что и сам уже догадался, а может, и вспомнил.
— Здесь произносят фразу, но рта не раскрывают.
Он сам был поражен простотою этого открытия. «Конечно, все так же, даже легче и рта не нужно раскрывать», — подумал он и заговорил со старшиною-сверхсрочником, который погиб от пули бандита в горах. У него были еще петлицы, голубые, и на них крылышки пропеллера, знак авиатора. Он заговорил с ним, потому что хотел проверить свое открытие разговора во сне, но тут же забыл о нем и говорил уже с солдатом в погонах, говорил нормально, как в жизни.
Иван спрашивал про майора Лукашева, а тот отвечал, что такого здесь нет.
— Я встречал Лукашевых, — продолжал солдат, — но они были не летчики. Встречал майора Лукашева, но он артиллерист…
— Это я все знаю, — потеряв интерес к разговору, ответил Иван.
И солдат с погонами исчез, а Иванов опять пошел через толпу, валившую из палатки санбата. И он еще удивился: «Да сколько же их там?» Они запрудили всю поляну, и не стало видно бело-красных бинтов, а были только люди, безмолвная, бурлящая толпа, как на плацу, во дворе училища во время прогулок, только безмолвная. Мелькали знакомые фигуры курсантов, ребята улыбались ему, и он отвечал им улыбкой, но как только начинал заговаривать с ними, лица их вдруг серели, вытягивались, и это уже были не курсанты, а наши пленные в немецком лагере. Он почему-то не удивился этому превращению, а сразу узнал тот житомирский лагерь и тени людей, живых мертвецов, бесцельно бредущих с лихорадочно горящими, безумными глазами.
Он тут же рванулся из толпы, но ноги подламывались, не шли не от бессилия, как было тогда, а от страха, что он опять попал в этот страшный лагерь, откуда почти никто не выходит. Он боялся одного — не упасть бы на землю в этой толпе — и искал спину Богомаза в грязной и промокшей от пота гимнастерке.
Его охватил липкий, лагерный страх, который, казалось, забыл давно. Он вновь песчинка, щепка в сером людском потоке. Поток бурлит, перемешивается и выпадает в мертвый осадок на дно гигантского котла. Выбраться из него нельзя, он знает. Здесь одно спасительное средство, одна возможность выжить — изо всех сил держаться на поверхности, не падать вниз.