о всегда. Пусть хоть Антон узнает то, что постигали его дед и отец».
Иван Иванович стал писать очередное письмо внуку.
«Он и Она — это уже человечество. Здесь все начала и все концы. Мне довелось наблюдать жизнь многих супружеских пар и одиноких людей. Скажу одно: даже самый плохой брак все равно благо. Он лучше одиночества. А если союз двоих заканчивается рождением ребенка, уже есть оправдание его существования.
Одиночество страшно потому, что в конце жизни тебя ждет самое сильное разочарование. Ты не выполнил своего долга, который предназначался тебе природой. Большей вины не бывает.
Ты можешь сказать, что есть счастливые бездетные супруги, которые были заняты только собою и прожили жизнь в согласии. Не верь в это счастье. Жизнь без детей — союз двух эгоистов. Но меня волнуют не они. Большая часть человечества другие, те, кто продлевает наш род; только они достойны уважения, потому что лучшее из того, что оставляют после себя люди, — это люди.
Не знаю, на какие группы или типы делят супружеские пары ученые, психологи и социологи, но по крайней мере существуют две совершенно разные семьи. О них сказал Толстой: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Со счастливыми семьями все ясно. А вот с несчастливыми что прикажешь делать? Сколько их? Что надо предпринять нам, людям, чтобы их было меньше? Вот дело, ради которого не жалко потратить жизнь. Ради этого, собственно, и жили все до нас. Ради этого живем и мы…»
20
Иван Иванович уже вторую неделю выходил из палаты и с интересом соскучившегося в одиночестве человека наблюдал за больничным людом. Он усаживался в продавленное кресло в холле-кармане, который делил длинный коридор надвое, и смотрел. Мимо бесцельно брели выздоравливающие, не обращая внимания на больных, проносились врачи, степенно двигались няни, кого-то беззлобно ругая на ходу, и только старшая сестра да сестра-хозяйка, строго озирая все вокруг, начальственно прохаживались из палаты в палату, делая то одному, то другому больному внушение. Все огромное здание больницы угоманивалось только после двадцати двух часов, когда старшие сестры в холлах выключали телевизоры и начинали гасить в коридорах огни, оставляя тусклые ночники сторожить покой его жильцов.
«Везде своя жизнь, — думал Иван Иванович. — Богат тот, кто имеет терпение, говорили древние. Больница тоже терпение. Другого здесь не надо!» И он терпеливо ждал своего избавления, как и все в этом гигантском здании в шестнадцать этажей, размахнувшемся на окраине города на целый квартал. Ждал потому, что поверил и на этот раз, что вывернулся из-под костлявой и на отвоеванном им клочке жизненного пространства еще может распоряжаться собою.
Вчера опять приходил к нему Яков Петрович Семернин. Они часа два сидели вот здесь, в холле-кармане, говорили о делах НИИ, его лаборатории, а затем и вообще о быстротечности суетной жизни, и Ивана Ивановича поражали в старом профессоре нереальность его намерений и неуемная жадность ко всему, что было уже не его, а принадлежало тем, кто шел старику на смену. И все это казалось какой-то странной насмешкой и даже гримасой, потому что Семернин говорил, что он передает свой отдел молодым. Молодым, с высоты его семидесятитрехлетнего возраста, был Иван Иванович. Рассуждения старика не вызывали у Ивана Ивановича даже улыбки, за которую он всегда прятался, когда не хотел вступать в спор. Его слова будили в Иванове только грусть да тревожное чувство своей вины. «Ты и сам такой. Обеими руками ухватился и делаешь все, чтобы удержаться на поверхности жизни. На поверхности — ладно! Кому же это возбраняется? Но пропусти ты вперед себя по-настоящему молодого, у которого еще вся деловая жизнь впереди, а не жалкий ее остаток. Найди в себе силы». Он слушал Семернина, а сам думал о своем и спрашивал себя: почему такое происходит в старости? И не находил ответа.
— Ты знаешь, Иван Иванович, у меня все оговорено с директором института.
Иванов только сконфуженно морщился и порывался перевести разговор на другое, потому что ему и отвечать на это неловко было. А Яков Петрович, будто и себя убеждая в правильности своего решения, продолжал:
— Тебе собрался передать отдел. Тебе. Только болезнь твоя нарушила планы. Но все на круги своя… Ты молодцом. Это вначале всех напугал, а сейчас ничего… — Он испытующе посмотрел на Ивана Ивановича, ощупывая его острым взглядом: — В свою норму входишь.
Иван Иванович все же выдавил из себя ту защитную улыбку, давая понять старику, что прощает ему его маленькие хитрости: и ту, какою сейчас хочет обмануть себя, когда рассуждает о передаче отдела «молодым», и ту, когда говорит неправду, что Иванов выглядит молодцом. Яков Петрович заметил это и сбился со своего бодрого тона, оборвал разговор и теперь думал, как продолжить его, досказав то, что он начал говорить.
— Только тебе я и могу спокойно передать отдел. Ты сможешь удержать дело да еще и прибавить к нему. Это и Боровиков понимает, хотя и противится меня совсем списывать. Предлагает остаться в старших научных сотрудниках. А через два года, мол, вместе уйдем. Ему тоже семьдесят пять через два года. Мы одногодки.
— А чего ему уходить. Он бессмертный и бессрочный… Академик, — неожиданно для себя с вызовом сказал Иван Иванович. Сказал и не пожалел, пусть Семернин поймет его несогласие и раздражение. А тот не понял, почему вдруг взъерошился Иванов, пожал плечами и, чтобы успокоить собеседника, мягко спросил:
— А чем не угодил тебе наш милейший Боровиков? За ним школа энергетиков. Дело он знает… Да и институт пока крепко держит в руках…
— Конечно, Яков Петрович, все так. Но для дела… Для того чтобы оно росло и двигалось, необходимы и другие школы. И нужны сумасшедшие идеи. — Он повысил голос и посмотрел прямо в глаза Семернину. — Чтобы они взрывали привычное и накатанное! Вы нас сами этому учили. Я ведь помню ваши лекции про великих стариков еще со студенческой скамьи.
— Мало что мы говорили. Жизнь сложнее самых мудрых и верных теорий…
— О верных теориях ваш любимый Нильс Бор, как вы знаете, говорил следующее. Когда его коллеги обсуждали новую теорию одного из основателей квантовой механики — Гейзенберга, он сказал, это сумасшедшая теория, но достаточно ли она сумасшедшая, чтобы быть верной?
— Ты, Иван, всегда был поперечным учеником, и жизнь так и не округлила тебя. — Семернин умолк, продолжая вопросительно смотреть на собеседника, словно ожидая его возражений. Но, не дождавшись их, раздумывая, добавил: — Леший его знает. Видно, и так, как ты, можно жить. Но слишком уж накладно для тебя выходит. — И, вскинув голову, как-то весело продолжал: — Ну если ты вспомнил одну мудрость, то отвечу тебе другой и тоже заемной. Мы почему-то трусим говорить свое и часто прячемся за авторитеты. Безопаснее так, что ли? Так вот. Насчет верных теорий и жизни.
Как-то сидели беседовали два друга — Толстой и Чертков. На лоб Черткова сел комар, а Лев Николаевич взял да и шлепнул по нему ладошкой.
«Что вы сделали, граф? Вы убили комара. Разве вы имеете право распоряжаться жизнью божьей твари?» А Толстой ему отвечает: «Все это святая правда. Но нельзя же так п о д р о б н о жить…»
Я вам, Иван Иванович, тоже скажу. Не стоит обращать внимания на мелочи. Добивайтесь главного. Это было сутью римского права. Я ведь тоже не могу вот так взять и бросить дело, которое лепил всю жизнь. Академику Боровикову еще труднее это сделать. Вот и примеряешь…
Иван Иванович слушал Семернина, а сам все хотел спросить у старика, почему так крепко держится человек за должность. Ему понятно побуждение тех, кто всю жизнь ходит в начальниках и сделал из своего руководящего положения профессию. Тут все оправданно. У этой профессии есть даже свое название — руководитель, их еще называют менеджерами. Это действительно профессия, и ей за рубежом, как и всякой другой профессии, учат в колледжах и университетах. У нас другой путь в руководители. И, может быть, наиболее верный: надо пройти все ступени возглавляемого тобою дела. Но коли уж так повелось, то, видимо, надо не забывать и другое. Если, скажем, все наши научные учреждения, как правило, возглавляют крупные ученые, думал Иван Иванович, то нельзя же оставлять должность руководителя за ним пожизненно. Ему ведь еще и наукой надо заниматься, если он истинный ученый. А совмещение административной работы с научной, без ущерба для обоих занятий, он может осуществлять лишь тогда, когда работает за двоих, что дается только в молодые годы. А в шестьдесят и семьдесят лет? Впору справляться с одной работой и не брать на свои хилые плечи лишку. Ведь опыт, который со временем приобретаем и на какой мы так полагаемся, далеко не все может заменить. Он еще и тормоз новому…
Обо всем этом Иван Иванович хотел спросить у мудрого Семернина, но он и по себе знал, что с людьми происходит что-то необъяснимое. Где-то к шестидесяти годам, как раз в то время, когда человек оптимально должен оценить и соизмерить свои силы с тем образом жизни, который он вел до сих пор, в нем будто соскакивает защелка самоограничения. Забыв о деле, человек тратит остаток сил на то, чтобы удержаться на достигнутой им вершине в то время, когда нужно было употребить их на достойный спуск с нее. Конечно, мудрый Семернин понимает все это. Но почему он ищет оправдания? Почему?
«Слаб человек. Не свободен он от пут обстоятельств. А нужно бы подняться ему над мелочным. Ведь он Человек…» Как Ивану Ивановичу ни хотелось обо всем этом поговорить со стариком, но он видел, что разговора откровенного, какие раньше бывали между ними, не получится. К нему опять подступила тоска, и он вспомнил свою единственную отраду — Антона. Его бы надо предупредить обо всем этом. Хоть и не поймет он сейчас, а на будущее надо бы. Жизнь быстротечна…
А старик продолжал говорить с еще большим напором, и, видно, уже сам верил в свои слова. Зацепившись за последнюю фразу Семернина «Выйдешь из больницы и принимай отдел», Иван Иванович ответил: