Вина — страница 34 из 85

— Нет, Яков Петрович, я уже не играю в эти игры. Мне тоже о душе пора думать. Когда побываешь на краю, — и он обвел глазами холл-карман, а потом заглянул в больничный коридор, будто где-то здесь был тот край, куда он «заглянул», — перспектива жизни видится по-другому.

— Э-э-э, батенька, — протянул профессор, — не солдатский это разговор. В твои шестьдесят передо мною такая перспектива открывалась, что дух захватывало. Я еще и академиком думал стать. А чего? Ничто человеческое нам не чуждо. Ну, слава богу, не стал… И вот теперь легче со службой расставаться. А был бы академиком, то, как Васька Боровиков, верил бы не только в свою бессмертность, но и в бессменность, что еще страшнее.

— У академика Боровикова голубая мечта — умереть в кресле президиума, — недобро отозвался Иван Иванович.

Семернин захохотал.

— Не суди так строго стариков, — продолжал он, — сам будешь таким. Мы ведь с причудами, в облаках, как младенцы, летаем. А тебе грех, Иван Иванович, крылья складывать. Ты еще не достиг стариковского состояния невесомости… — Семернин уже сел на своего конька, говорил, посмеиваясь и над собой, и над собеседником, и, чтобы прекратить этот ненужный разговор, Иван Иванович сказал:

— Передавать отдел вы, Яков Петрович, можете кому угодно, но обо мне не может быть и речи. Не по Сеньке шапка. Не кандидатская это должность. И потом, если бы хоть кандидат был молодым. А то одного деда на другого меняете, да еще и калибр на порядок ниже.

— Что ты уперся в этих молодых? — вспылил Семернин. — Молодость — явление биологическое. Для ученого и просто порядочного человека этого мало. Подонку Колыванову прикажешь вручить отдел? Он молодой, и докторская у него готова. А вот ты со своей застрял. Да, да, застрял, и у тебя ретивые колывановы потихоньку разворовывают материал. Тебе и работы там осталось — оформить да представить к защите.

— А зачем? — улыбнулся Иванов.

— Как зачем? Не корчи из себя святого.

— И не думаю. Главное сделано. Генераторы работают на новой обмотке, мощность их увеличилась на четыре и шесть десятых процента, изоляционные смолы, как новинку, мы запатентовали. А ретивые колывановы пусть дальше двигают дело, если, конечно, могут. Не возбраняется… По технологии не все доведено до ума… Дела еще есть…

— Ишь ты как рассудил! — опять взорвался Семернин. — А тебя не волнует нравственная сторона того самого дела, про которое ты говоришь?

— Волнует, но это уже другая ипостась. Пусть этим занимаются общественность, партком, профком, милиция, прокуратура.

— А ты, чистенький, в стороне будешь стоять?

— У меня, дорогой Яков Петрович, на колывановых уже нет ни времени, ни сил.

— Да, рано ты, Иван Иванович, выпрягся из повозки, — грустно вздохнул Семернин, — рано…

— Может быть, и рано, — отозвался Иванов, — а может, и в самый аккурат. Каким же нужно было быть самовлюбленным или преступно беспечным, чтобы дожить до того, что некого поставить вместо себя?

— Да есть, — взмолился Семернин, — есть. Только не те, за кого бы душа была спокойна.

— А раз не те, значит, никудышные мы руководители. Я это в большей мере о себе говорю. Не так жили, не так вели дело. И все-таки, я думаю, это не причина, чтобы и дальше нам руками и ногами держаться… Приход молодых все равно будет благом по сравнению с нами, старыми пнями. Даже если они и наломают дров поначалу, все равно благо. Вы же вспомните, каких молодых людей к управлению жизнью поставила Октябрьская революция. У нас было не только самое молодое правительство в мире, но и самые молодые командиры в армии, хозяйстве, в науке, технике, литературе, искусстве. И глядите, сколько они создали подлинно нового, ценного, которым гордимся и сейчас. Были, конечно, и заблуждения, и потери, но приобретений несравнимо больше. А какой порыв, какая энергия в людях поднялись? Не мне вам говорить. Я только предвоенные годы застал, а вы еще и конец двадцатых и тридцатые захватили.

— Да, помню. Нас, советских людей, тогда называли за рубежом нацией, которая строит утопию.

— Некоторые и сейчас говорят это. Что ж, на каждый роток не накинешь платок. Но эта утопия превратилась в первое в мире социалистическое государство. Мы нация о колоссальными потенциальными возможностями. Нам только дремать не следует. Нужны ускорения…

— Да, современность — это не время, — отозвался Семернин, и Ивану Ивановичу опять показалось, что тот плохо слушает его, а продолжает думать о своем. — Время может быть и прошлым. В жизни всегда есть мы, старики, и, к счастью, а может быть, и к сожалению, как ты говоришь, не такой уж малый вес мы в ней занимаем. Современность — это суть мысли… — Видя, как прикованно на него смотрит Иван Иванович, старик умолк, потер ладонями почти голый череп, словно у него чесались руки, и, виновато улыбнувшись, добавил: — Если я говорю не слишком ясно, то это только потому, что пытаюсь приблизиться к истине. Так говорил когда-то Нильс Бор. Я тоже хочу этого, но далеко не во всем согласен с тобою. Ты упрекаешь меня, что я забыл свои молодые годы и то время, когда командовала молодежь. Нет, я не забыл. До сих пор помню такой лозунг: «Электрическая лампочка в избе крестьянина — самый яркий факел мировой революции!» Этот боевой призыв и потянул меня в энергетику. Помню я и другое, но не могу согласиться с тобою. Нет слов, мы засиделись. Еще больший наш грех в том, что плохо готовили себе замену… Однако нельзя же передать бог знает кому дело. Молодость прекрасна, но она больше нужна для другого, — старик сощурил свои колючие глаза и заговорщически улыбнулся: — Теперь само дело стало другим. Оно требует не только больших знаний, но и навыков, опыта…

— Терпеть не могу, — вспылил Иван Иванович, — когда этими высокими словами прикрывают старческую немощь, а часто и трусость. — И он тут же продекламировал: «Медленным шагом, робким зигзагом…» Так безопаснее. Когда уж мы смелыми будем? Скажем хоть себе правду или так и будем обманываться? — Голос его звучал рассерженно. — Человек должен быть честен перед собою так же; как и перед людьми.

— Ну ты, Иван Иванович, раздухарился, прямо искры летят. Видно, допекли тебя здесь. — И Семернин все с той же наигранной веселостью обвел глазами больничный холл и коридор. — Тебе бежать скорее надо отсюда, а то одичаешь и кусаться начнешь. — И старик скорчил такую смешную гримасу старого бульдога, что Иван Иванович не смог удержаться от смеха, и дальше их разговор уже шел в том беззаботном тоне, когда каждый волен подсмеиваться над другим, зная, что никто не обидится, как бы обидно это ни было.

21

Иван Иванович проводил старого учителя и друга до лифта, а потом вдруг решил спуститься с ним вниз, до раздевалки. Его неожиданно так потянуло туда, что он не смог удержаться, хотя и знал, что будут большие неприятности, если его встретит врач. Но тот мир, от которого его отрезала болезнь и с которым он уже мысленно прощался, был так близок, а Яков Петрович уносил его с собою, отделял от него ту суетную жизнь с проклятыми мелочными вопросами и неразрешимыми проблемами, какую он постоянно ругал и не подозревал, что она так дорога ему. Спускаясь в лифте, а потом идя по коридору, он хотел продлить минуты своей свободы и того понимания друг друга, которое пришло в конце их встречи.

Теперь он уже говорил с Семерниным спокойно, по-деловому, как всегда говорили о делах в институте. Да, они забыли оба, когда шли к раздевалке, что это были коридоры больницы, а не института. Они останавливались, заступали друг другу дорогу и говорили об общем деле, которое волновало и тревожило их обоих. У самого выхода из больницы, где за столиком сидела сонная старушка, они опять остановились и заспорили, кому передавать отдел. Старик обещал Ивану Ивановичу, что, пока у него еще есть силы, он будет хорошим помощником, а Иванов и слушать не хотел. Ему ведь и свою лабораторию надо передавать, и он уже решил кому.

— Правильно, — одобрил выбор Иванова Семернин, — сдавать лабораторию, а принимать отдел, так скорее докторскую защитишь…

Ивана Ивановича раздражал этот, как он считал, пустой разговор, и все же он чувствовал себя как-то необычно легко и свободно, будто в него вдохнули новую жизнь. А когда он, прощаясь с Яковом Петровичем, подошел к двери, его опять неудержимо потянуло из больницы, туда, в институт, где вершились те дела, из-за которых они ругались, спорили и, наконец, успокоенно говорили с Семерниным; потянуло так, что у него больно сжалось сердце, но это была не та боль, какая ножом резала в груди и отдавала под лопатку, а сладкая боль своего выздоровления и возврата к той жизни, которую утратил.

Иван Иванович вернулся к себе. Он уже вторую неделю находился в общей палате и здесь себя чувствовал значительно лучше, чем в той, отдельной. Он даже пошутил, сказав Юрию Николаевичу: давно бы нужно было его перевести сюда, и он теперь уже был бы дома. На что доктор мрачно ответил:

— Это верно, Иван Иванович Иванов, отсюда одна дорога — домой, а из реанимации — две.

Иван Иванович вспомнил про две дороги солдата с фронта и рассказал Юрию Николаевичу.

— Первая — в Наркомзем, а вторая — в Наркомздрав? — переспросил доктор. — А что, был такой Наркомат земледелия?

— В войну был, — ответил Иванов.

Они оба рассмеялись, и Иван Иванович, поддерживая шутливый тон разговора, спросил у доктора:

— А когда вы мне выпишете подорожную?

Юрий Николаевич удивленно посмотрел на него, не понимая вопроса, но тут же, догадавшись, с улыбкой ответил:

— Вы молодцом. Теперь и подорожная будет…

Завершая разговор, они с доктором посетовали, что из современного языка исчезают крепкие певучие русские слова, а взамен им приходят слова без души, заемные из других языков, и вдруг Юрий Николаевич, хитро глянув на Ивана Ивановича, спросил:

— А вы знаете, что у слова «подорожная» было и другое значение? То самое, «наркомземовское». Батюшка в церкви записывал разрешительную молитву по усопшему, и ее клали в гроб. Это тоже была подорожная.