Иван Иванович признался, что не знал этого, и подивился, что у молчуна доктора такие познания.
Так закончился их разговор, а сейчас, вернувшись в палату, он вспомнил его. Иван Иванович вернулся уставший, с теми же глухими болями в левой половине груди, какие он теперь ощущал постоянно, но с хорошим настроением. Оно шло от уверенности, что все у него нормально и он через неделю покинет эти стены. А эти боли пройдут, как уже проходили не раз. Только о них не надо сейчас говорить ни сестре, ни доктору. А то еще задержат его выписку.
Иван Иванович прилег на койку и стал думать о своем разговоре с Семерниным. Старику сейчас еще труднее, чем ему. Но почему? Они люди одного довоенного поколения, оба состарившиеся, однако по-разному смотрят на то, как завершить жизнь. В чем дело? Неужели все оттого, что Яков Петрович не заглянул за край, как он? А почему не заглянул? Семернин и прожил на тринадцать лет больше его, да и было в его жизни всякое. Почему человек так крепко держится за дело, будто это его единственная привязанность на земле? Почему даже в конце пути только это? А ведь нужно думать, как говорили раньше, о душе. О том, как жил, что оставляешь людям и с чем уходишь. Нельзя всю жизнь, как пришпоренному, бежать, спешить, а потом на ходу споткнуться, и тебя отнесут с дороги в сторону…
А может, человек боится своего ухода из мира сего и изо всех сил держится за дело, за то, что ему кажется самым прочным на земле? Возможно, и так, и ничего удивительного здесь нет… Но зачем же до смертного часа держаться за кресло и заступать другим дорогу? Зачем?
Что-то здесь не так. Что-то произошло с людьми, раз они и к концу жизни не могут определить своего назначения…
В палату входили и выходили больные, а их здесь было по числу коек — пятеро, но Иван Иванович не обращал на них внимания, а продолжал думать и все хотел понять: что же происходит с людьми к старости? Почему мы так крепко держимся за дело? А потом неожиданно спросил себя: а почему за дело? А не за то положение, к которому ты пробивался всю свою жизнь? Оно тебя держит больше дела. Оно… Человек слаб, ему нужно признание, нужно, чтобы о тебе сказали: гляди, какой молодец, куда взобрался.
Но это еще не главная причина. Из одного уважения шапки не сошьешь. Слишком велика разница между тем, что имеет человек при деле и что ему остается, когда он отходит от него. Ведь капиталов своих или родовых у него нет. А жизнь его и тех близких, кто рядом с ним, давно настроена на тот максимум, который дает его служебное положение. Как же с этим расстаться? А если ты сам наконец решился, то твои близкие восстанут. Не хотят они лишиться своей доли. Ох, как непросто все, непросто…
Но и это не конечная причина. Есть еще одна. Она-то и рекрутирует тех воинствующих «отказников» ухода на пенсию, с которыми больше всего проблем в учреждениях. И, заметьте, в учреждениях, а не на производстве! В рабочих коллективах этих проблем не возникает. Там мало кто перерабатывает свой срок. Все хлопоты с нами, с интеллигенцией, думал Иван Иванович. Воинствующие в нашей среде — это те, у кого нет детей, или те, кто давно живет отдельно от них и утратил с детьми родство.
Недаром говорится, что в семье старость незаметна. Одинокие старики боятся старости и изо всех сил держатся за работу. Понять их, конечно, можно, но ведь и об интересах дела надо помнить…
Вот откуда эта воинственность у Семернина. А у Якова Петровича положение еще сложнее, чем у других. Ему надо обязательно держаться на поверхности жизни, чтобы соответствовать молодой жене. Правда, она уже и не молодая теперь. Когда он женился на своей аспирантке, ей было двадцать шесть. Теперь пятьдесят. Но все равно надо соответствовать…
Детей у Якова Петровича нет. До войны была семья: жена, двое детей, да погибли в Воронеже, в сорок втором… Вернулся из армии, долго не женился, все никак не мог поверить, что один остался, а потом сошелся с такою же одинокой, как и сам: у нее погиб муж на войне. Прожили почти десять лет в ладу и мире, но детей не было. Яков Петрович рассказывал, что нездорова она была с ленинградской блокады…
А что это ты, Иван Иванович, взялся за проблемы Семернина? Своих нет, что ли? Не было, когда лежал на краю пропасти, думал об одном: как бы удержаться. А жизнь вернулась, вернулись и заботы.
Наверное, правда, когда говорят, что один ребенок в семье — это еще не дети. Но когда их нет — нет и семьи. Сам Иван Иванович не мог представить себе, как бы он жил, если бы не было Михаила и Антона. Жить пустоцветом, наверное, самое обидное занятие на земле. И может, поэтому ему жалко бездетных. Жалко так, что он готов не только понять, но и простить воинственность этих людей. Однако он никогда не сочувствовал тем в стане «отказников», которые порвали связь с детьми. Они напрасно считают себя такими же одинокими, как и те, у которых детей никогда не было. Они хуже их, и им нет оправдания.
С этими мыслями Иван Иванович пребывал до вечера, и ему все время казалось, что он плывет по неспокойной реке, а его относит то к одному, то к другому берегу. Одним берегом была его жизнь, а другим — жизнь тех, которые его окружали. И неизвестно, какой берег круче. Казалось, что ему, человеку, подошедшему к краю жизни, тот, другой берег! Нужно свои земные дела завершать, а те, кто остается, разберутся сами. Ан нет! И Семернин, и его лаборатория, и все дела института, в которые он был завязан, и уж, конечно, заботы о своей семье — все это цепко держало его, и он не мог долго оставаться наедине с самим собою: его все время сносило к тому, другому берегу…
Все это происходило вчера, и весь остаток дня, после ухода Семернина, он провел в тревожных думах. Были среди них и мысли о вдруг нагрянувшей старости, про которую он до больницы и не ведал. А не ведал потому, что в суматохе скачущих дней не замечал ее, да и физически не чувствовал, а вот сейчас все сразу развязалось, и посыпалось, и стало отходить и мелкое и суетное, которое, как цемент, скрепляло и держало всю его жизнь. И теперь в нем оставалось одно — его привязанность к Антону, Михаилу, жене, невестке, к тому, что он называл другим берегом, за что он держался на этой земле и без чего его жизнь не имела никакой цены и не было его самого.
Все это происходило с ним вчера, а сегодня после «мертвого» часа (как зловеще звучат эти слова в больнице!) он сидел в холле-кармане на том же продавленном кресле и ждал Михаила.
Сын появился в больничном коридоре, возвышаясь над всеми, и взгляд Ивана Ивановича сразу выхватил его, а Михаил еще не видел отца, но, улыбаясь, спешил, обгоняя других. Он шел с огромной сеткой, в которой поверх свертков были насыпаны ярко-оранжевые апельсины. Шел широко, и в его крепкой руке раскачивалась эта сетка, а глаза искали среди больничного люда, высыпавшего из палат, его, Ивана Ивановича, и, когда он увидел поднявшегося с кресла отца, лицо Михаила озарилось осмысленной улыбкой, которая теперь принадлежала только ему, Ивану Ивановичу, и он радостно шагнул навстречу, а за это время сын успел преодолеть все расстояние, какое их разделяло, и они обнялись.
— Здорово, сынок, — прошептал Иванов, ощущая упругую силу рук сына, сошедшихся на его плечах и спине, — здорово… Как вы там?
Голова отца еле дотягивалась до подбородка сына, и весь он, никогда не считавшийся ни низкорослым, ни хилым, в объятиях Михаила вдруг почувствовал себя маленьким, легким, непрочно стоящим на ногах, будто был сломанной и засыхающей ветвью на стволе крепкого дуба.
Михаил осторожно обнимал иссохшее тело отца, и его обдавало тревожной жалостью, которая мешала ему говорить.
— Здравствуй, батя, — наконец выдавил он, — здравствуй… — Спазм вновь сдавил горло, он умолк, ощущая, как та нервная дрожь, которая сотрясает отца, проникает и в него. Прильнув друг к другу, они, не двигаясь, стояли на виду у всех, загородив дорогу другим, пока Михаил наконец не поборол свое волнение. — У нас, батя, все в порядке. Как ты? Домой ждем. Антон к тебе рвется…
— Да я теперь скоро, — поднял на сына повлажневшие глаза отец, — скоро, сынок. На поправку пошло. Антон пусть собирается. Мы с ним в Ивановку через недельку-другую отправимся. Мне реабилитация после больницы положена, говорит Юрий Николаевич. Вот мы с Антоном на Безымянке и проведем ее. Что может быть целебнее чистого деревенского воздуха, светлой воды в речке, зеленой травы в лучах…
Они наконец отошли в нишу холла-кармана и присели: Иван Иванович в свое продавленное кресло, а Михаил на табуретку, которую отец предусмотрительно прихватил из палаты. Сидели друг против друга, переживая приступ кровной близости, охвативший их при встрече. Отец растроганно говорил, а сын глядел на него и только согласно кивал головою.
— У меня ведь и друг детства там объявился. Он в районе большая фигура — сельхозтехникой командует. Если какая нужда приспеет — выручит. Не даст нам с Антоном в родных краях сгинуть.
— Не даст, — улыбаясь, вторил Михаил и вдруг, весело сощурив глаза, спросил: — А ты знаешь, батя, как мы решили дома? — И, сделав загадочную паузу, добавил: — Я вас туда на машине отвезу. Четыреста шестьдесят километров — пустяк. Это Антон по карте высчитал. Я вас за полдня докачу. Устрою на жительство и вернусь. А потом приеду и заберу, когда вы там наживетесь вволю…
— Да, это было бы здорово, — подхватил Иванов-старший. — Ты ведь тоже мог бы на денек-другой с нами там остаться. И, правда, можешь ведь, если на субботу и воскресенье туда поехать? Вот бы славно… — мечтательно вздохнул он. — Не грех бы и мать с собою прихватить… И Наташу…
— Нет, — покачал головою Михаил. И в его глазах вдруг потухли те веселые огоньки, которым так радовался отец. — Я им предлагал, но они желания не проявили… — Он затих, превозмогая что-то в себе, но тут же, будто спохватившись, виновато поднял на отца грустные глаза и добавил: — Наташа — дитя города… Да и мама тоже…
— А ты? — улыбнулся отец, стараясь развеселить сына и вернуть ему то настроение, с которым он явился к нему.