Вина — страница 42 из 85

1

Так случилось, что 9 Мая я оказался в старинном городке Боровске. Меня и раньше поражал этот удивительно русский город, который, кажется, совсем не тронуло время, а в то солнечное и праздничное утро он не только окончательно покорил, но и взволновал глубоко и надолго.

Зеленые улочки были запружены нарядными колоннами. Горел кумач флагов и транспарантов, играла музыка, мелькали букеты первых весенних цветов, то там, то здесь вспыхивали песни, и все это яркое и веселое шествие текло к центру города, где гремели динамики:

Этот День Победы —

Порохом пропах.

Моя машина, зажатая ликующими горожанами, сначала двигалась в колонне, а потом была вытеснена на обочину, под палисадники, к одноэтажным домам. Не пытаясь вырваться из людского плена, я стал смотреть на эту шумную, говорливую реку. Она текла к центральной площади, где был памятник героям, отдавшим свою жизнь более сорока лет назад за этот русский город, и где теперь в их честь и память горит Вечный огонь.

Вижу веселые лица молодых, слышу беззаботный щебет и гул, который идет от колонн школьников, и мне становится как-то по-особенному тревожно и радостно, будто я в том далеком мае сорок пятого.

Как хорошо, что в нашей стране существует эта славная традиция: в День Победы всенародно идти к памятникам воинам, к Вечному огню с цветами и музыкой, радуясь сегодняшним мирным дням и грустя об утратах, которые и по прошествии стольких лет не забываются. Веселая колонна школьников уже проходила мимо, как вдруг меня будто кто повернул, и я, пораженный, вздрогнул. На перекресток из другой улицы выходила еще одна колонна, и впереди нее колыхался нестройный лес бархатных знамен.

— Фронтовики… — затаенно вздохнула стоявшая рядом женщина. И сразу отовсюду отозвалось:

— Фронтовики! Ветераны! Фронтовики!

Знаменосцев было человек восемнадцать — двадцать. Они шли, стараясь выдержать ряды. Тяжелые бархатные знамена с кистями и блестящими на солнце бронзовыми ромбами наконечников покачивали их, но фронтовики все равно пытались идти строевым шагом, и в этом особая трогательность, какая-то непонятная мне боль.

Несмотря на разгорающийся теплый день, все в темных костюмах, с медалями и орденами на груди. Я всматриваюсь в лица фронтовиков. Каждому из них перевалило за шестьдесят. Были здесь и семидесятилетние, и именно они вызывали ту особую щемящую трогательность и необъяснимое сочувствие. Наверное, это чувство рождалось во мне не только оттого, что я прямо физически ощущал напряженность, с которой шли ветераны, но и оттого, что меня одолевали грустные мысли. Видно, многие в последний раз шагают во главе колонны. Уходят от нас ветераны войны…

Колонна знаменосцев свернула на ту улицу, откуда из динамиков гремело:

Это праздник —

С сединою на висках.

А я еще долго смотрел ей вслед и думал, как быстротечна и коротка жизнь. Кажется, совсем недавно было 9 мая 1945 года, и я, семнадцатилетний, накануне этого дня бросил свой трактор в поле, приехал на велосипеде поздно вечером домой. Надо было помыться и сменить белье. Мама долго возилась с моей изорвавшейся рабочей робой: стирала, сушила ее утюгом и штопала, а мы с младшим братишкой Сергеем затеяли возню, которая у нас называлась «мериться силами».

Четырнадцатилетний Сергей оканчивал 7 класс, и мы уже договорились, что он идет в нашу тракторную бригаду прицепщиком и будет учиться на тракториста. Весной сорок третьего я таким уже работал на тракторе.

Сергей уснул, а мы с матерью все говорили и говорили про нашу жизнь, про войну, которая и после взятия Берлина никак не кончается, про отца, который где-то под Кенигсбергом лежит в госпитале, про старшего брата Виктора, от которого со времени харьковских боев сорок второго года нет никаких известий…

Мы уснули перед самым рассветом, и нас разбудил инвалид Егорыч. Он лупил своим костылем в ставни и истошно кричал:

— Вставайте! Война кончилась! Кончилась! Кон-чи-и-ла-а-сь!


Почти все два часа пути от Боровска до Москвы я вспоминал то время, в мельчайших подробностях помнил душный августовский вечер, когда встречали отца. А потом почти через год объявился и Виктор. У него был самый трагический год рождения — 1923. С войны его сверстники возвращались трое из ста. Через пять дней после ее окончания этому счастливцу исполнилось двадцать два года. Но он себя молодым не чувствовал, также как не чувствовали себя и мы, пережившие ужасы Сталинграда. Слишком много было утрат и потерь.

Отец умер по теперешним временам молодым — на шестьдесят втором году. Но он был стариком. Израсходовав силы и здоровье на трех войнах — империалистической, гражданской и Отечественной, он сгорел, как свеча, и я после смерти относил на завод его первый и последний в жизни бюллетень.

Я ехал и думал о нелегкой доле фронтовиков, своих родных и близких, тех, кто не вернулся с войны: о маминых двух братьях и брате отца: и о тех, кто дожил до Победы, а потом их догнала война, как это случилось с отцом и моим младшим братом. Я думал обо всех фронтовиках, каких я знал и кого я знаю сейчас…

О некоторых я уже рассказывал в своих книгах, но в тех письмах, которые присылают мне читатели, они рассказывают о таких удивительных судьбах, что я все время чувствую свою вину перед фронтовиками. Виденное в Боровске остро всколыхнуло во мне эту вину, и захотелось сразу же написать о них.

Однако выполнить это удалось только через несколько месяцев. И теперь к уже рассказанным историям о фронтовиках я прибавляю и эти.

2

— Здравствуйте! Я тот Иван Порфирьевич Русакович, шо вам писав…

Передо мною стоял среднего роста пожилой мужчина с загорелым морщинистым лицом. В больших узловатых руках он комкал кепку. Руки, как и лицо, того же темно-коричневого цвета, какой встретишь у людей, круглый год работающих на свежем воздухе, да еще и в сельской местности.

— А у вас седня неважно будет с яблоками. Совсем неважно. Сады цветут вяло. Подъезжал к Москве и смотрел…

Выговор у Ивана Порфирьевича белорусский. Округлые слова, как голыши, перекатываются в щербатом рту. Видно заметив мой взгляд, Русакович поспешно добавляет:

— С зубами у меня прямо му́ка… Их я стал терять там, в вашем Сталинграде… Это у меня от патоки и горелой пшеницы. Та вы знаете… — он умолк, сбившись с того бодрого тона, в каком начал говорить.

— А ведь точно, Иван Порфирьевич, там, где вы воевали, была кондитерская фабрика, — радостно вспомнил я. — И вам повезло. Пшеницу ели с патокой. А вот мы жевали ее с казеиновым и столярным клеем. Рядом с нами был мебельно-ящичный завод. Мы завидовали вашей патоке…

Иван Порфирьевич чуть заметно улыбнулся:

— Тогда мы завидовали многому, даже мертвым… Я же эту разнесчастную патоку ел дольше всех… почитай, четыре месяца, пока не ранило. Вот и истратил зубы.

— Вы зубы, а мы желудки… Те, конечно, кто выжил.

— Да… — горько вздыхает Русакович. — Кто выжил… — И, помолчав, вдруг спросил: — Патока и клей у каждого были свои, а горелая пшеница, выходит, общая?

— Мы на элеваторе добывали, — отозвался я. — А вы?

— Наверное. Позабывалось многое… Почти сорок годов прошло. Фамилии совсем выпали… А потом же, после Сталинграда, еще война была. До самого Берлина… И опять ранения и контузия…

Иван Порфирьевич по-мужицки хитро щурит свои острые колючие глаза и с затаенной усмешкой добавляет:

— К старости я стал забывать три вещи. Имена, — и он загнул на темной руке мизинец. — Даты. И третье… — сделав паузу, он прижал к ладони средний палец. — Третье… Забыл, что я забываю…

И Русакович, откинув набок голову, засмеялся добродушно и открыто. Глубокие морщины стали гуще, а когда он успокоился, они расправились, и показались незагорелые полоски.

Иван Порфирьевич и в письмах все жаловался на свою память: «позабыл», «не помню», «года все смыли», а вот сейчас, о чем бы я ни заговорил, он сразу вклинивается в разговор.

— Ага. Как же. Немец еще тогда кидал листовки: «Русские! Готовьте белье. Будем купать вас в Волге!..» Надо ж, придумали.

— А мы уже не обращали внимания на них. Этим мусором было засыпано все кругом.

— Та чего ж обращать. В них же сплошная брехня. Расхваливали свой новый порядок. А какой порядок они установили на нашей земле, мы знали. В родной деревне, в Белоруссии, расстреляли моего отца-старика, а здесь, в Сталинграде, предлагали мне прекратить «бессмысленное сопротивление» и сдаться в плен…

— А помните, сбрасывали такие маленькие папиросные бумажечки-пропуска.

— Как раз на одну закрутку, — отмечает Русакович.

— Помню, помню эти пропуска. Вверху бумажки черная надпись: «Пропуск», а сбоку три большие буквы «ШВЗ» и нарисована винтовка, воткнутая в землю.

— Это их ШВЗ и означало — штык в землю, — возбуждается Иван Порфирьевич. — Плевали мы на эти бумажки… — И, опять хитро сощурив насмешливые глаза, добавляет: — Да крутили цигарки, если, конечно, табачок был…

— А вот та, про белье и купание, была действительно нахальная листовочка…

Русакович вспоминает о таких эпизодах и деталях, которые немудрено и забыть за столько лет, и я говорю ему, что напрасно он жалуется на свою память. Иван Порфирьевич в улыбке растягивает свои губы:

— Та не… Я, правда, забываю…

— Забываете, что вы забыли?

И опять добрая, открытая улыбка.

— Все жалуются на память и никто на голову, на ум… А ведь к старости у человека просто слабеет ум.

Мы опять говорим о Сталинграде сорок второго и сорок третьего годов. Вспоминаю, как страшно горели нефтебаки, и огненные ручьи мазута и нефти стекали по дорогам к Волге.

— Целые острова огня плыли по реке вниз, — подхватывает Русакович и начинает рассказывать, как горящий мазут хлынул по оврагу, где были вырыты их землянки. — Это уже случилось позже. Наверное, в конце сентября, а может, и в октябре. Переполох. Мои минометчики боялись, что сгорят заживо. Но уходить некуда. Впереди неприятель, позади Волга.

Только один из нас начинает разговор, как другой тут же перебивает и продолжает.

— …Ели все сырое. Огонь разводить нельзя. Сразу кидают мины и из орудий лупят.

— Мы сыроедами себя называли. Война, кругом смерть, а еще и шутили…

— А нас в окопах заедали вши… Ведь без бани, без смены белья… Пригреет солнышко, и все тянут через головы гимнастерки. Сто сорок! Сто восемьдесят!.. Двести! Несутся выкрики из окопов. Если затишье выпадало — такая вошебойная перекличка шла под солдатский гогот. Только редко выпадали эти затишья.

Сейчас страшно вспоминать. Задыхались в траншеях. Если ветерок с ничейной земли, то дышать нечем. Там и незахороненные трупы, и все, что мы выбрасывали туда из окопов.

Нет, война это такая мерзость и подлость, что ее и сравнивать не с чем, только с войной… Зимой люди обмораживаются, а летом душит зловонье.

— Тогда и в сентябре много погожих дней было. И летела паутина…

— Да, стояла теплынь, — подхватывает мой собеседник. — И я тоже помню — много паутины. И летела она из-за Волги. А почему оттуда? Там стояла тяжелая артиллерия и «катюши». И мы все смотрели на заволжский лес. Как только немцы поднимаются и идут на нас, мы ждем. Вот ударят из-за Волги… Вот жахнут… — Иван Порфирьевич напряженно умолкает, будто и сейчас ждет эти спасительные залпы, а потом, расслабившись, добавляет: — Помню я эту паутину… На войне иногда черт знает что запоминается. Вот седьмого ноября на Мамаевом кургане была снежная буря. Немцы собирались отравить праздник, хотели сбросить нас с кургана. Начали с авиации. Целая туча самолетов налетела, тут этот снежный буран… Густющий снег повалил, и бомбежка у них сорвалась, да и артиллерия вслепую не стала бить.

— Буран не помню, — отозвался я, — но снег действительно пошел в ночь на седьмое. Праздник и первый снег. И утром все белым-бело, а снег продолжал валить…

Мы спешили высказаться, будто боялись, что не наговоримся. Я испытывал странное волнующее чувство к этому немолодому, потрепанному войной и жизнью человеку, которого еще час назад не видел, но уже хорошо знал по его письмам. И он был таким и не таким, каким я его представлял. Нет… Скорее, не таким.

Я знал, что Иван Порфирьевич демобилизовался капитаном, стал учителем… А передо мной был крестьянин с большими натруженными руками и усталыми глазами, и только тогда, когда эти глаза улыбаются, можно догадаться, каким был Иван Порфирьевич там, в Сталинграде. И все же мне казалось: этого человека я знал давно. Наше знакомство началось там, в сожженном и разбитом Сталинграде, осенью сорок второго. Кадровый командир Красной Армии, двадцатидвухлетний лейтенант, командир роты и четырнадцатилетний мальчишка. В нашей дружбе ничего не было необычного. Я знал многих солдат и командиров, которые жили в нашем доме, а когда дом сгорел, ютились вместе с нами в подвалах и блиндажах. Но большинство и тех солдат, и тех командиров погибло. А этот был ранен, отправлен на левый берег Волги в госпиталь и остался жив…

Теперь мы встретились. Встретились, когда оба постарели. Надрывно, с перебоями колотятся сердца. Но я опять тот мальчишка, а он молодой комроты, и мы чувствуем наше родство, которое идет оттуда, из военной поры. Иван Порфирьевич почувствовал это раньше меня и написал в письме, что «мы братья, потому что хлебали горе в Сталинграде из одного солдатского котелка». Я понял только сейчас. Мешала наша разница в годах. А вот теперь она стерлась. Действительно, как братья. Прав Иван Порфирьевич, когда говорит: «Горе быстро сближает людей. В счастье же они черствеют».

Я сижу перед этим уставшим с дороги человеком, и волны воспоминаний накатывают на меня. Они оттуда, из сорок второго и третьего годов. Все началось там, в моем многострадальном городе. Сказал «многострадальном», и Иван Порфирьевич понимающе отозвался.

— Да, верно, в Сталинграде мирные жители выстрадали не меньше, чем в Ленинграде. Только там — годы, а в Сталинграде — месяцы.

Многострадальный Сталинград, хотя за ним закрепилось другое слово — героический, и мы знаем это, а говорим о другом…

Тогда все начиналось, тогда… хотя, на самом деле, мы с Иваном Порфирьевичем узнали друг о друге — всего год назад. И началом всему было вот это письмо из белорусского местечка с непонятным мне названием Старобин.

«…Жаль, что мне только сейчас пришлось прочитать вашу книгу «Страницы памяти». Я словно еще раз побывал на войне и не мог Вам не написать. Сердце разволновалось. Воевал на Мамаевом кургане, в районе Банного оврага, метизного завода. Но в основном на Мамаевом кургане. Вы знаете, какие там были тяжелые бои. Отбивали по нескольку атак в день. В ротах по пять-шесть человек. Почти всех товарищей по оружию я потерял в Вашем родном городе. А те, кто выжил, погибли после, по пути к фашистской Германии…

Попал я в Сталинград после двух ранений и был командиром минометной роты в 284 стрелковой дивизии, первом батальоне, 1047 полка.

Сколько с того времени утекло воды в реках, сколько было всякого, а Сталинград в моем сердце остался… Ведь самых трудных четыре месяца пробыл там. На одном месте я не воевал так долго. Часто приходилось вести бой в рукопашной схватке. Хотя мы и минометчики, но в основном были на переднем крае, в стрелковых окопах. Здесь, в Сталинграде, со мною произошло такое, что, видно, случалось с многими на войне.

На меня оформляли наградные документы, но награды за Сталинград я так и не получил. Не знаю, уходили ли те документы из стрелковых окопов Мамаева кургана… Каждый час гибли люди, и не до бумажек тогда было.

Но все ж таки медаль «За оборону Сталинграда» я имею. Получил ее уже после войны, в своем райвоенкомате.

На войне всякое приключалось…

А теперь коротко о себе.

Я, Русакович Иван Порфирьевич, рождения 1920 года, окончил перед самой войной Минское военное пехотное училище. 22 июня 1941 года, на рассвете, в 4 часа утра вступил в бой на Ребельском направлении Карельского фронта. Участвовал в боях на Волховском фронте, в освобождении Латвии, Литвы, Белоруссии, Польши и в самой Германии. День Победы встретил на Эльбе.

За годы войны был четыре раза ранен, контужен, болел ревматизмом… Награжден орденами и медалями СССР. Член КПСС. Имею четверых детей: три сына и одна дочь.

Работаю в средней школе преподавателем физкультуры и военруком, за что получил благодарность от командующего Белорусским военным округом. Наша школа находится в пятнадцати километрах от моего местожительства. Добираюсь на личном транспорте — велосипеде и мотоцикле. Но бывает всякое. Приходится и пешком, и на лыжах… Последние годы стали опухать ноги…

Был два раза на комиссии, но мне объясняют, что ранения не позволяют перевести меня на инвалидность. Проработав двадцать пять лет на такой шумной работе, как моя, я не могу переходить на сидячую. Если возможно, прошу Вас, Владимир Николаевич, помогите мне. Высылаю копии справок, какие имею. Если еще что-то интересует, охотно отвечу, так как не могу Вам описать в одном письме все. Ведь я воевал долго и могу многое рассказать, хотя и позабывал фамилии защитников из-за давности.

Пока все. До свидания.

С уважением к Вам Русакович И. П.

3 июля 1978 г.»

Вот копии справок:

«Дана лейтенанту 337 стрелкового полка Русаковичу Ивану Порфирьевичу, рождения 1920 года.

На фронте Отечественной войны получил сквозное огнестрельное ранение правого ребра, по поводу чего с 28 сентября 1941 года находился на излечении в Э. Г. 191 (предыдущие этапы МСБ и ряд Э. Г.), из которого выбыл 20 ноября 1941 года в штаб».


«Дана ком. мин. роты 200 с. п. Русаковичу И. П., рождения 1920 года.

На фронте 2 мая 1942 года получил сквозное пулевое ранение левого предплечья, с переломом лучевой кости. Слепое осколочное ранение мягких тканей левой голени, по поводу чего находился на излечении в Э. Г. 354 (предыдущие этапы ПМП, ППГ 2174 и ряд Э. Г.), из которого выбыл 15 августа в отдел кадров УралВО.

Признан годным к строевой службе. История болезни № 1069 Э. Г. 354».


«Дана лейтенанту 284 с. д. Русаковичу Ивану Порфирьевичу в том, что означенный т. Русакович И. П. находился на излечении в госпитале № 3375 с 28 января 1943 года по 1 июля 1943 года по поводу множественного слепого осколочного ранения тканей левого бедра. Ранен на фронте Отечественной войны 19 января 1943 года.

Годен к строевой службе».


«…12 апреля 1944 года контужен под г. Рогачевом. 16 дней находился на излечении в армейском госпитале».


Вот такие документы оказались у меня, и будто сама война пришла в мой дом с этим письмом.

Потом началась наша переписка, и мы все «рядили и судили», как же Ивану Порфирьевичу «доработать его годы до пенсии, не переходя на сидячую работу…».

И вот Иван Порфирьевич передо мною. Я расспрашиваю гостя, а он, смущенно улыбаясь, разводит руками.

— Вот так оно и было. У меня в роте редкий день обходился, чтобы кого-то не зацепило. Исход у нас один: или убило, или ранило. А я как завороженный. Трех командиров батальонов пережил, гибли командиры рот, взводов, а меня обходили пули и осколки. — Иван Порфирьевич задумчиво смотрит на меня и добавляет: — А может, такая планида мне выпадала, потому что у меня до Сталинграда уже два ранения было. Да еще два впереди предстояло.

На войне ничего наперед нельзя угадать. Знаете, мне дважды на фронте присваивали звание старшего лейтенанта, и дважды я в партию вступал. Вот так выходило. При ранениях и контузиях терялись документы. Попадал в другую часть. Начал войну лейтенантом, всю ее от звонка до звонка протрубил. Протопал от Карелии и Волхова, через Сталинград, родную Белоруссию, Прибалтику, Польшу до Германии… Одиннадцать дырок в теле, а дослужился до капитана…

Иван Порфирьевич обрывает рассказ, беззвучно шевелит губами, и мне кажется, что старый солдат начинает подсчитывать, сколько же километров он «протопал». Но тут же, махнув рукой, продолжает:

— Да чего там… Грех бога гневить… Главное, живой остался. С руками, ногами, хоть и побитыми. Молодой ведь был. Кончилась война, а мне всего двадцать пять… А Сталинград и для меня остается загадкой. Как я в таком пекле мог продержаться столько? Непостижимо…

— Да, — отзываюсь я, — кто там был — тому поверить в такое трудно. Из нашего восьмого класса осталось семь человек… А училось больше тридцати. Нас в семье трое было в Сталинграде, и все пострадали. Мать и младшего братишку контузило, меня ранило… И так во всех семьях: убило, ранило, контузило… А мы ведь мирные жители, а вам же воевать надо было.

— Да, так, — тяжело переводит дыхание Иван Порфирьевич. — У нас в ротах по десятку человек… А случалось, и меньше. Пополнение только ночью прибывало. У каждой дивизии свои переправочные средства. «Эскадра» лодок. За Волгу раненых, а к нам боеприпасы и солдат. Больше пятидесяти человек за ночь не могли переправить, хоть умри. Но главное для нас, живых, боеприпасы. Патроны, гранаты, мины. Потом ждали новое пополнение, а продовольствие — в последнюю очередь. Налегали на подножный корм: патоку, горелое зерно и все, что попадалось под руку съедобное.

В моей роте по списку — 16 минометных расчетов. Восемь минометов калибра 82 миллиметра и восемь — 37-го. Но столько никогда не было. Бомбежки, артиллерийские и минометные обстрелы выбивали людей и технику. Да по нескольку атак в день отбивали. И сами ходили.

Я слушаю Ивана Порфирьевича, а сам думаю, что сейчас с нами мог бы быть и человек, воевавший там же, на Мамаевом кургане, и как раз в те самые дни, о которых сейчас рассказывает Русакович. Тоже младший офицер и тех же лет, но… воевавший по ту линию фронта.


Пока шла война, да потом, после нее, когда и люди и земля наша залечивала раны, такая мысль показалась бы кощунственной. Но вот уже лет через восемь после войны я встречался в Сталинграде со своими ровесниками, студентами из Дрездена. Мы говорили о наших отцах, не вернувшихся с войны, и друг другу обещали жить так, чтобы трагедия ни моего Сталинграда, ни их Дрездена не повторилась.

А потом я попал в ГДР и встретил там человека, воевавшего в Сталинграде. Он был всего на четыре года старше меня, попал в окружение, был ранен, лечился в нашем госпитале для военнопленных. Госпиталь занимал школу в сохранившемся пригороде Сталинграда Бекетовке, тогда там жил и я. Нам было о чем поговорить с Гансом Хольцем. К тому же он оказался моим коллегой, журналистом, и мы даже задумали написать одну книгу, в которой собирались рассказать о пережитом осенью и зимой сорок второго и сорок третьего годов. Придумали ей название «Сталинград: разными глазами».

Но написали каждый свою, и мы только обменялись ими. Однако я уже тогда понял, что мы можем не только здраво рассуждать об одних и тех же событиях, которые пережили по-разному, но и делать одно общее дело. Время точно разводит караулы оценок прошлого.

Но не об этом человеке я сейчас вспомнил, слушая Ивана Порфирьевича. Больше тридцати лет у меня хранится дневник немецкого офицера, воевавшего в моем городе. Я не знаю ни его имени, ни фамилии, ни откуда он родом. Известно только, что офицер служил в 79 немецкой пехотной дивизии, 212, а затем 208 полках, как раз в той части, которая противостояла нашей 284 дивизии, где воевал Русакович.

Меня подмывает рассказать Ивану Порфирьевичу об этом дневнике, который почти двадцать лет пролежал в столе и был опубликован, когда время притупило боль Сталинграда и всей войны. Рассказать, как у меня менялось отношение к этому документу… Но пока не решаюсь, Русакович захвачен рассказом.

— Когда я кончил свою войну, то думал, что отвоевали и за детей, и за внуков. А оно выходит, что не добили мы ее тогда. Не добили… Вспыхивает она пожаром то тут, то там и уносит молодые жизни… Эх, люди, люди… Какую же беду надо пережить, чтобы вы прозрели? Да я на ней насмотрелся, что хватит на три моих жизни. Какие драмы и трагедии разыгрывались… Человек умирает, а ему бы жить да жить… И ничем не остановишь эту смерть, ничем не заступишь… Обрывается жизнь… Хоть криком кричи. Обрывается, и все…

Расскажу про такой случай. Я уже говорил, нас на Мамаевом кургане бомбили нещадно. Не было дня, чтобы не засыпали бомбами. Налетали самолеты табунами и ходили прямо по головам. Такое у них превосходство в воздухе было, что немецких летит десятка три, а наших всего пять-шесть. И наши не отворачивали, а кидались в самую гущу. Гибли, конечно, но и немцев сбивали. Да еще как.

И вот прямо над курганом был такой неравный бой. Посбивали наших «мессера». Прямо по два-три наваливаются на одного и жгут. Мы из окопов смотрим, слезы давят, а сделать ничего не можем. А один наш «ястребок» такую им карусель устроил, такую карусель… То упадет до земли, будто его сбили, то взмоет вверх и налетает на них, как молодой кочет. Ну, а тут, видно, боезапас у него кончился. Он и пошел прямо в лоб. И клюнул его. Полетели они вниз оба, разваливаются. Выпал из одного летчик. И несет парашют на нейтральную полосу между нашими и немецкими окопами. Видим, летчик приземлился ближе к нашим позициям и побежал. А кто-то крикнул: «Сволочь, фашист. Уйдет!»

Выскочил капитан из окопа: «Ух ты, фашист!» — и выстрелил в летчика из пистолета. Тот упал. Подбежали мы. Расстегнули молнию на груди комбинезона… Смотрим, форма наша… А на гимнастерке три ордена Красного Знамени…

Иван Порфирьевич пораженно умолкает, будто только сейчас произошла эта страшная ошибка. Беззвучно шевелятся его губы. Взгляд блуждающий, просящий защиты или хотя бы объяснения случившемуся. И, не дождавшись ни того ни другого, Иван Порфирьевич упавшим голосом произносит:

— Война. Вой-н-а-а. И ничего тут не поделаешь… Виною всему она… Тот капитан уже не жилец. Ему ж надо пережить такое…

Отправили капитана в штаб дивизии. Что там с ним — не знаю. А человека уже нет… И того летчика-героя и нашего капитана, потому что жить с таким грехом на душе… Я только посмотрел на его лицо, когда уводили, и понял… Сам смерти будет искать… А ее, этой смерти, ой сколько много еще оставалось до конца войны, ой много…

Мы долго молчим, не зная, о чем после этого можно говорить и нужно ли говорить вообще. Но Иван Порфирьевич находит в себе силы и продолжает:

— На той войне я видел такое, что и рассказывать-то нельзя.

— Не поверят?

— Нет, просто нельзя… Нельзя про такое людям знать…

Он вновь печально умолкает, кажется, что сейчас самое время оторвать его от грустных мыслей разговором, который давно не дает мне покоя.

— Иван Порфирьевич, у меня есть дневник немецкого офицера 79-й пехотной дивизии. Она воевала против вашей части. Знаете, там описываются те же места, где были ваши позиции. И белые дома, про какие вы рассказывали, и дорога… И вот еще какое совпадение: вы почти в один день с этим офицером закончили войну в Сталинграде. Вас ранило девятнадцатого января?

— Да, — насторожился Русакович, — девятнадцатого.

— А его запись обрывается пятнадцатого. И он собирается со своим взводом отбивать у русских позицию, которую у них вы заняли…

— В середине января они уже ничего не могли отбить. А вот сопротивлялись еще сильно. Румыны сдавались в плен, а немцы, как смертники, держались… По крайней мере, те, какие были перед нами. Вот из этой же семьдесят девятой дивизии… Стой, а что, он пишет и про белые дома, и про шоссейную дорогу?

— Да, пишет…

— А ну, давайте посмотрим, где они сидели в середине января. Может быть, действительно мы на их позиции наступали. Еще не хватало, чтобы этот немец меня чуть жизни не лишил. А ведь и правда, кажется, какой-то офицер гранатой запустил в меня. Хотя я его и плохо успел разглядеть. Они все к тому времени были друг на дружку похожи. Понамотали на себя черт знает чего… А как он, этот дневник, к вам попал? — Иван Порфирьевич листает страницы книги, где опубликован дневник. — Он что, с того времени, с зимы сорок третьего?

— Да, с того. А передала мне его журналистка ТАСС Татьяна Сергеевна Смирнова, которая была в то время военной переводчицей политотдела 62-й армии. Как видите, дневник публиковался, но его хозяин не откликнулся…

Иван Порфирьевич посмотрел на меня:

— А вы думаете, он жив?

— Точных свидетельств, что он погиб, нет. Дневник могли найти в вещмешке, его мог потерять хозяин.

— Да, — подтверждает Русакович, — в той ситуации, которая сложилась к середине января в районе заводов и Мамаева кургана, в окружении, у немцев все могло быть. И все же этот офицер, наверное, погиб…

Иван Порфирьевич продолжает листать дневник и замечает:

— О, да он на Сталинградский фронт попал позже меня. Только 21 октября.

— А до этого, — говорю я, — прошел через Киев, Харьков, Оскол, Чир. Попав в Сталинград, он жалуется, что бои за город идут дольше, чем за всю Францию.

— Стреляная птица. Войну начал с осени 1939 года, прошел всю Европу… — Просматривая записи, Русакович замечает: — Убежденный фашист. Гляди, что он пишет: «Нам нельзя распускать нервы! Поражения Германии нельзя допустить… Нам нужно защищать нашу Германию от русских!» Это на Волге-то?

— Нет, он не фашист. Там, в дневнике, есть место, где он говорит, что не разделяет взглядов национал-социалистов… считает их «неправильными».

— А как же это понимать? Трехсоттысячная армия в окружении гибнет, а ему нравится решение Гитлера не уходить из Сталинграда. Глядите, что он записывает: «В этом Адольф мне нравится. Зачем уступать столь важное место, когда мы его почти уже прочно взяли в свои руки».

— Да. Но он к этому времени еще не прозрел. Вы посмотрите его последние записи: «Когда поразмыслишь о войне, приходишь к печальному выводу: ведется она лишь для немногих. Как это всегда бывает, бедные должны проливать кровь за богачей».

И вот еще. 14 декабря он записывает: «Я слишком впал в унынье, снова очень печален… Мучает мысль, что я навсегда останусь в России…»

— В декабре и январе они поумнели все, — замечает Русакович. — Давайте посмотрим, где он пишет про белые дома, шоссейную и железную дороги. Ведь это было рядом с нами. Вот здесь, — листает он страницы, — записи идут у него каждый день. Девятого, десятого и так до пятнадцатого января…

Он читает:

«11 января. Русские вклинились в нашу оборону. Вчера была тревога. Вечером ходил на кладбище. Ужасно! Многие мертвецы лежат непогребенные. Могилы не имеют крестов. Завтра в 6 утра идем на передовую. Тяжелый марш по снегу до белых домов. Беда с румынами. Одного пришлось 1,5 километра почти тащить на себе, так как он все время падал. Наконец достигли белых домов. Чертовские беспорядки и неорганизованность, ничего не приготовлено».

— Эти белые дома были последними очагами сопротивления немцев в районе заводов, — прекращая чтение, говорит Иван Порфирьевич. — Мы их буквально выковыривали из подвалов. «12 января. Сидим в погребе, очень скудный свет. Русские снова перешли через шоссе. Через несколько часов начнется атака. Получили пополнение из артиллеристов: два унтер-офицера и двадцать два рядовых. Все пушечное мясо. Русские снова активизировались. 13 января. Когда я докладывал подполковнику Айхлеру, пришло сообщение, что наша 9-я рота окружена. Нужно было сейчас же отправиться в путь. Невероятно трудная работа — вести народ на передовую, а мы к тому же не знаем, перешли ли русские за железнодорожную линию…»

— Перешли, перешли, — замечает Русакович. — Мы уже к траншеям белых домов выходили. А вот он пишет: «У нас неплохой дзот, но пришел безумный приказ, и мы его оставили, оказывается, надо быть всем вместе. Теперь на 20 человек две маленькие щели. Все нервничают и справедливо ругаются. Укрытий почти нет, это означает верную смерть для нас. Были в 80 метрах от русских, пули свистели вокруг. Один русский крикнул: «Иди сюда, немецкий солдат». Спать, конечно, нельзя. У меня сильно болят пальцы на ногах и руках. Я, вероятно, их отморозил. Русские продвигаются дальше. Они сломя голову рвутся вперед. Артиллерия и минометы не дают нам покоя. Виноваты в этом проклятые румыны, которые без маскировки пробегают по дороге. Хочется этих идиотов расстрелять».

— Давай вали с больной головы на здоровую. — Вновь отрывается от дневника Русакович. — Нет, он, этот офицер, какой-то шалый, не как все. Вы видели, что они представляли из себя в то время. Тут уже у них шла агония. Наматывали на себя всякое тряпье. Голодали, мерзли, экономили боеприпасы. Им было еще хуже, чем нам осенью. На войне всем плохо, но кому-то обязательно хуже… Обязательно.

А вот две его последние записи:

«14 января. Артиллерийский расчет, бывший с нами, вчера понес большие потери (свыше 20 человек). Русские прорвались, и там остался пулемет. С остатками своего взвода вернулся фельдфебель Янзен. У него большие потери. У меня во взводе на сегодня 10 человек». — Богато живешь, коллега, — сердито обрывает чтение Русакович. — А не хочешь, восемь в роте, как было у меня. — «Сегодня 1 убит и 6 ранено, — продолжает он. — Наша артиллерия стреляет по своим же рядам. Наша рота потеряла три четверти своего состава. Прибыло пополнение из 7 саперов. Мерзнем и голодаем». — Да, тяжелый случай, — вздыхает Иван Порфирьевич. — Все это знакомо. Только поменялись мы с ними местами. Ну, давайте посмотрим, что он записал в последний день.

«15 января. Сюда через железнодорожную линию перешел русский. Его окликнули саперы, опознали, и он уже расстрелян. У него взяли немецкий пулеметный диск». — Могло быть и такое, — опять комментирует Русакович. — Потерял солдат ориентир и залез в чужую оборону. Война… — «Как долго будет продолжаться наша ужасная жизнь здесь и будет ли вообще улучшение? Нас все время подкарауливает враг. Один другому желаем смерти. Мы в окружении. Нам не хватает боеприпасов. Мы вынуждены сидеть смирно. Место, которое мы хотели занять, все еще не отбито. В 12 часов ночи его должны очистить штурмовые орудия. То там, то тут, рядом с нами, бьют минометы…»

— Думаю, что в эту ночь, а может, и на следующий день, — продолжает Иван Порфирьевич, — он погиб. После того как немцы отказались принять ультиматум, им приходилось туго. Наши войска, участвующие в окружении, теснили их с северо-запада. А мы здесь своими малыми и измотанными силами ударили с узкой полоски от берега Волги. Нас было так мало, что когда остатки нашего полка пошли в наступление, то в боевые порядки встали все. К тому времени мои минометные батареи были разбиты вдрызг. Да и расчеты в них сменялись по многу раз, а потом наша минометная рота совсем перестала существовать. Меня назначили командиром стрелковой роты. Но — это только название. Людей в ней на отделение еле набиралось. И все-таки всех нас охватила такая горячка идти вперед, было такое желание наступать, что никого нельзя было удержать.

Как только сомкнулось кольцо вокруг немецкой армии у Калача, мы здесь, в Сталинграде, хоть маленькими силами, но обязательно старались атаковать и теснить врага. Знаете, сегодня выбили немцев из траншеи, завтра заняли дом, пролет разрушенного цеха. И так шаг за шагом, но вперед обязательно. Вот какая у нас жизнь настала. Девятнадцатого января пошли опять в наступление, и тот немец, которого мы не добили в траншее, швырнул в меня гранату-колотушку. Помните, у них были такие с длинными ручками…

Я упал, а граната подкатилась прямо ко мне под бедро…

Спасло то, что одет был в ватные штаны и полушубок. Конечно, разнесло бедро, но ногу не оторвало.

Два человека, один из Германии, другой из Белоруссии, сошлись на Волге, чтобы убить друг друга. Один из них прошел всю Европу, забрался в глубь России и пытается убедить себя, что здесь он защищает свою родину. Как же надо одурманить и ослепить человека, чтобы довести его до такого идиотского состояния. «Я охотно умираю за свою Германию на берегу Волги». Что делается с людьми… Что делается… Страшно подумать.

Иван Порфирьевич опять задумчиво смотрит в окно, а потом говорит:

— Вот так я закончил свою сталинградскую эпопею. Жалко было, ведь двух недель не дотянул до конца. Уже в госпитале в Ленинске узнал о завершении боев и митинге в Сталинграде на площади Павших борцов.

Когда слушал приказ Верховного Главнокомандующего, который читал Левитан, слезы текли…

Пролежал в госпитале до лета, столько же, сколько воевал в Сталинграде…

Иван Порфирьевич рассказывает свою «дальнейшую войну», а потом мы переводим разговор на дела послевоенные, и лицо моего собеседника просветляется в теплой улыбке.

— А знаете, как я закончил войну? У меня девятого мая родилась дочь. Представляете, кончается страшная война, которая унесла с земли пятьдесят миллионов жизней, и у двух воинов, а моя жена Елена Яковлевна служила в охране, рождается человек. Да еще девочка, будущая мать… Тут природа оказалась умнее людей. Вот так начался мой самый первый мирный день.

Познакомился я со своей будущей женой летом сорок четвертого года, когда, после излечения в армейском госпитале, находился в резерве 61-й армии, а затем здесь же учился на курсах усовершенствования офицерского состава. Конец войны застал меня далеко в Германии, аж на Эльбе.

Как все молодые отцы, ждал первенца сына, но родилась Валюша. А потом уже поперли мужики. На разруху, какая была в стране, нужны крепкие руки. Вот трех сыновей мы и родили с Еленой. А теперь уже пять внуков: два внука и три внучки. Жизнь идет… Жизнь всегда побеждает… Ведь какая на земле была война, а все позарастало: и окопы позарывали, и деревни заново поднялись, и города отстроились, и люди другие пришли. И особенно у тех, кто был на ней и хватил ее полной мерой, болят души… Болят смертной болью… и утихает она лишь на время, а когда вот так разговоришься, начинаешь вспоминать и думать, сколько утрачено, сколько погибло безвозвратно и что не сбылось — заходится сердце и леденеет все в тебе…

Надо, чтобы люди не забывали про войну и знали про нее все. Тогда они не допустят. Ведь скоро уже и очевидцев не останется. Вон моих одногодков все меньше и меньше. Нас, рождения двадцатого и двадцать третьего годов, и с войны-то вернулось всего ничего. Из каждой сотни, кто на фронте был, только по три человека. Такая горькая статистика…

Лицо у Ивана Порфирьевича печальное. Он повторяет:

— Болят у людей души. Наверное, с этим мы и уйдем.

Но когда мы заговариваем о делах сегодняшних, Русакович опять оживляется. Он даже меняет позу, чуть-чуть приподнимается на стуле, будто хочет встать и сказать ту звонкую и веселую фразу, с которой вошел в эту комнату. «Я тот Русакович, шо вам писав».

Иван Порфирьевич рассказывает, что был у дочери Вали в Смоленске.

— Живут справно. Муж у нее военный — самостоятельный, серьезный человек. Она медсестра. Растут внуки. Все хорошо. Посмотрел на их жизнь — успокоился. А теперь еду к сыну в Коломну. Он инженер, на заводе работает. Вот навещу его, посмотрю, что и как… Родительское сердце…

Мы прощаемся. Ивану Порфирьевичу еще нужно купить «московских гостинцев», «там тоже ждут деда».

Уславливаемся, что на обратном пути в Минск обязательно встретимся еще раз и «договорим то, что недоговорили».

3

Иван Порфирьевич сдержал слово. Проведав сына, он вновь завернул в Москву, чтобы «договорить недоговоренное».

Опять вспоминаем давние события из той далекой военной осени и зимы сорок второго и сорок третьего годов, опять перебиваем друг друга, будто только что встретились и боимся, не хватит времени рассказать о главном. Наш разговор все время рвется, останавливается, уходит в сторону.

Но вот мы зацепились за событие, о котором каждый из нас хочет узнать как можно больше, и наша беседа мне теперь уже напоминает костер, куда вдруг бросили целую охапку сухих сучьев.

— Вы вот тут пишете про подвиг Грязева, — и Иван Порфирьевич раскрывает книгу. — А ведь я все это сам пережил… Поползал на брюхе и по Мамаеву кургану, и по Банному оврагу… в этом аду…

Отстранив от себя книгу на вытянутые руки, он начинает читать:

— «Не тот патриот, кто много говорит о Родине, а тот, кто готов отдать жизнь за нее. Во имя Родины и твоей, сын, жизни я готов на все. Расти, дорогой мой малыш, учись. Советскую Родину люби не словами — трудом люби».

Переводя дух и захлопнув книгу, Русакович добавляет:

— Как стихи. Даже выше стихов… Я это завещание Александра Грязева еще читал в нашей армейской газете. Тогда у нас много говорили про подвиг Саши… Письмо нашли у него в комсомольском билете, который был залит кровью…

Я смотрю на Ивана Порфирьевича и пытаюсь представить себе, каким он был в то самое тяжелое для Сталинграда время, когда их 284-я стрелковая дивизия под командованием тогда еще неизвестного подполковника Николая Филипповича Батюка, вслед за дивизией Родимцева, переправилась через Волгу и отбивала у немцев склоны Мамаева кургана и район заводов.

Знаю, что в Сталинград он вступил двадцатидвухлетним, с двумя кубарями в петлицах, уже провоевав больше года, но я не могу его представить молодым и бравым лейтенантом потому, что в то лето и осень сорок второго все они — и красноармейцы, и командиры — были небритыми, в пропыленных, с выступившей солью на плечах гимнастерках, со скатками и вещмешками: все, решительно все были измотанные, худющие, с ввалившимися глазами. И те, кто отходил от Дона к нашим порушенным и догоравшим домам, и те, которые, как Русакович, переправлялись из-за Волги, под непрерывным огнем врага.

Нет, не могу я угадать в этом шестидесятилетнем учителе из Белоруссии того бравого лейтенанта, который еще 11 июня сорок первого окончил Минское военно-пехотное училище и за два дня до начала войны прибыл на финскую границу командиром минометного взвода, а на рассвете 22 июня вступил в свой первый бой. Про все это он мне рассказал, а я не могу… Не могу, потому что я и сам уже другой…

Передо мною — пожилой, уставший с дороги человек, который в нашем сбивчивом и трудном разговоре часто повторяет:

— Сталинград никак не уходит из меня и, наверное, будет во мне до конца… Сколько людей там полегло. Сколько… Вот и Саша…

Разговор угасает. Сняв очки, он трет переносицу, угрюмо молчит, а потом, будто что-то вспомнив, продолжает:

— А ведь Александр Грязев был во взводе Василия Зайцева. Да, да… Того самого знаменитого сталинградского снайпера… Они оба моряки и, кажется, служили вместе. У нас много сражалось моряков. Прибыли в городок, где формировалась дивизия с Дальнего Востока, Балтики… А потом воевали в Сталинграде, в армейских формированиях, но тельняшки не сняли.

Разговор заходит о войне наших и немецких снайперов.

— В Сталинграде была устроена настоящая охота снайперов на людей, — продолжает Русакович. — Начали эту войну снайперов сами гитлеровцы. Они собрали сюда лучших своих стрелков, и среди них был даже чемпион мира по стрельбе. С ним потом вел дуэль Герой Советского Союза Василий Зайцев. Немецкие снайперы доставляли нам больше всего хлопот, пока мы не вырастили своих.

Помню, пришел к нам на огневую позицию командир полка. Осмотрелся и устроил разнос: «У вас по переднему краю немцы ходят безнаказанно». Василий Зайцев берет винтовку и стреляет в одного, потом в другого. Бил он метко. Сибирский охотник. Немцев как ветром сдуло. Стрелков у нас много хороших было. Из них стали учить своих снайперов, и уже скоро немцы лазаря запели. А Зайцев таким знаменитым стал, что о нем уже узнали и у неприятеля. Окопы наши близко к ним подходили. Иногда меньше чем на сотню метров. Так я сам слышал, как они оттуда кричали: «Рус. Покажи Зайца. Стрелять не будем. Нихт шиссен».

Ну он, конечно, их допек. У него в этом деле своя наука. И перехитрить его нельзя было. Приходит на позицию, воткнет лопату по самый заступ в землю, приложит ухо к черенку и слушает, что у фрицев на переднем крае ночью делается. Лежит и комментирует. Справа копают новую траншею. Принесли боеприпасы — бухнули о землю ящик. В лощине блиндаж досками обшивают… Всю ночь ползает на животе по переднему краю, оборудует себе снайперские гнезда на день. У него этих позиций понатыкано везде. И не поймешь, какая настоящая, а какая ложная…

Мастер он был необыкновенный. Приспособил оптический прицел на противотанковое ружье и бил из него по амбразурам дотов и дзотов, по щелям танков…

Мои минометные батареи все время меняли позиции. Стояли мы и в Банном овраге, и на метизном заводе, и у разбитого здания недостроенной школы, и под самим курганом. А корректировщики, да и сам я, все время сидели в стрелковых окопах. Отсюда только и можно было «руководить нашей работой». Мин — кот наплакал. Еле хватало отбить атаки. И ни одну никуда больше нельзя потратить. Вот и сидишь в окопе у телефона, и подаешь команду, куда какую положить. А иногда приходилось и на ничейную полосу залазить, чтобы уж совсем все видно было.

Я однажды с телефонистом трое суток под танком сгоревшим просидел на ничейной. Забрались туда ночью. Вырыли окоп. Такая удобная позиция для наблюдения и корректировки огня, что лучше и не придумаешь. Выкурить из-под танка практически ничем нельзя. Только прямым попаданием бомбы. Но ты попробуй попади в него!

Сидим мы день, другой под носом у немцев, и только они поднимаются в атаку, как мои минометчики кладут тут же влежку. А мин самую малость расходуем. Не стрельба, а заглядение. Бьем выборочно, только по скоплению живой силы, как на учебном полигоне.

Немцы, конечно, тоже не дураки. Раскусили-таки, откуда у них неудачи. И начали молотить. Но все это пустой номер. Тогда они решили нас окружить и взять живыми. Но и это у них не вышло. Как только поднимаются из окопов, так мы сообщаем на батареи, и мои ребята открывают огонь. Да и пехотинцы берегут нас пуще глаза. Знают, что мы для них. Вот так канитель тянулась три дня. И нас немцы из-под танка не могут выкурить, и мы к своим не можем вырваться. Только станем выползать, как они все секут перед нами, аж земля пузырится. Мы уже голодные как волки. НЗ свой скудный съели. О патоке и горелой пшенице мечтаем, а пробиться к своим никак… На четвертую ночь еле выбрались.

Пришел к своим, а тут несчастье. В последний день нашего «сидения» под танком политрука роты убило. Снайпер прямо в лоб угодил. Хороший парень был, казах по национальности. А вот фамилию и имя забыл. Сколько их погибло за войну хороших и только начинающих жить.

Так вот, снайперы их прямо разбойничали на Мамаевом кургане. Как воробьи подсолнухи, выклевывали людей. А скоро и наши стали отвечать им тем же. Война… Страшнее ничего не придумаешь…

Знаете, когда гибли мы, мужики-солдаты, это одно дело. Ну, испокон веков на войне убивают мужиков. А в Сталинграде я насмотрелся такого, что самому уже жить не хотелось. Хотя человек за жизнь цепляется всегда и везде до последнего, но здесь на меня такая тоска напала… Каждый час чья-нибудь смерть… Ведь гибли дети, старики, женщины, гибли без оружия, незащищенные. На это смотреть было нельзя… Каменело сердце.

У нас на Мамаевом кургане убило санинструктора Клаву. Сколько она спасла нашего брата. Вытаскивала из пекла, останавливала кровь, накладывала шины, и ее, сестренку милосердия, не пожалела снайперская пуля. Горевали все мы по нашей Клаве сильно, а больше всех Василий Зайцев. У него с ней была особая дружба. После ее смерти он ходил, как чумной. И фашистам мстил за нее беспощадно. Счет он им уже вел на вторую сотню, и каждый день он рос у него. И вот тогда немцы доставили сюда из Берлина самолетом своего экстра-снайпера, чемпиона мира.

Несколько дней шла у Зайцева дуэль с этим асом-снайпером. Выслеживали они друг друга, на всяческие уловки шли, капканы и ловушки ставили один другому. Но наш Василий перехитрил фона Краузе. Кажется, у него такая фамилия была. Этот чемпион мира был еще и графом, и руководил он школой снайперов в Берлине.

Теперь Иван Порфирьевич ведет уже рассказ легко, и даже с каким-то задором, хотя то волнение, с которым он начал разговор, не покидает его. Я знаю по себе, он сейчас весь там, в разбитом и разоренном Сталинграде, на узкой полоске земли, прижатой к Волге и разрубленной тремя вражескими клиньями — перед Мамаевым курганом, в центре города и за курганом в районе заводов «Баррикады», «Красный Октябрь». Лицо его грустнеет, глаза увлажняются, и весь он замирает, будто ждет чего-то только ему ведомого, но, так и не дождавшись, начинает говорить опять:

— Александр Грязев тоже погиб от пули снайпера. Так что он, Василий-то, и за него, Сашу, счет немцам вел тоже… Я вот что у вас хочу спросить. Скажите, откликнулся на ваш рассказ сын Александра Грязева? Ведь письмо Грязева-старшего сыну такое, что у меня и сейчас слезы наворачиваются. Я как в книжке на него натолкнулся, так меня сразу отнесло в ту войну и будто опалило… Это ж кусок и моей жизни… — Он умолкает и ждет ответа.

Я достаю из стола пачку писем и ищу в ней нужное.

— С рассказом этим, Иван Порфирьевич, произошла такая история. Опубликовал я его впервые лет пятнадцать назад. Тогда, по моим расчетам, сыну Грязева, если он, конечно, остался жив в войну, должно было быть лет двадцать пять. Возможно, чуть больше, чем было отцу. И, знаете, на этот рассказ почти не было писем. То есть были, но не от тех, кто знал сына Грязева, а приходили советы, как искать его. Впрочем, одно письмо было любопытное. От жены некоего Александра Грязева. Она писала, что отец ее мужа, тоже Александр, погиб на войне. Вот это письмо.

Передаю письмо Ивану Порфирьевичу. Он читает. А потом, отложив письмо, замечает:

— Странное какое-то. Зачем она тогда написала?

— Оно и мне показалось странным. Жена просит ничего не сообщать мужу. А как же можно выяснить, тот ли он сын? Я решил не отвечать ей.

— А еще какие письма были? — спрашивает Русакович. — Здесь их много.

— В 1978 году книга была переиздана, и среди писем-откликов на нее пришла весточка от моего земляка, ветерана войны Ивана Васильевича Суворова. Он сообщал, что знает о судьбе младшего Грязева, и называл его имя — Владимир. Я тут же написал ему, и вот его ответ.

«Историю эту я слышал лично от Василия Григорьевича Зайцева. С Александром Грязевым Василий Григорьевич были однополчанами. Зайцев знал о завещании Александра Грязева сыну. После войны ему, Зайцеву, удалось разыскать семью Грязевых и передать завещание Владимиру Грязеву, сыну погибшего.

И сын у моряка Грязева вырос достойный отца. Самая добрая о нем молва шла. У него уже родился свой сын, которого в память о погибшем в Сталинграде деде назвали Александром…

Но произошла трагедия…

Владимир Грязев, как и его отец, служил в армии и во время пограничного конфликта погиб на острове Даманском.

Случилось вот такое печальное событие…

После гибели Владимира его сын, Саша, писал Василию Григорьевичу Зайцеву: «Дедушка Вася, Вы знаете, что мой дедушка погиб на Мамаевом кургане в Сталинграде, а папа — на острове Даманском. Скажите, что мне делать, чтобы враги не лезли на наши границы?»

Саше Грязеву было тогда 12 лет.

От В. Г. Зайцева эту историю я слышал 25 января 1974 года.

Василий Григорьевич очень огорчался, что по неизвестной для него причине связь с Сашей Грязевым оборвалась, несмотря на все его старания снова разыскать Сашу. Я ему советовал рассказать эту историю в «Пионерской правде». Но с тех пор прошло много времени, и сейчас лучше рассказать обо всем в «Комсомолке».

Рад, что эта история заинтересовала и Вас, и надеюсь, что вместе с Василием Григорьевичем Вы снова найдете Сашу и продолжите рассказ о преемственности солдатского завещания.

Сообщаю Вам адрес В. Г. Зайцева: 252070, Киев-70, Волошская, 42, кв. 16.

…Спасибо Вам за верность своему Сталинграду.

Я участник Сталинградской битвы. Вернувшись в 1952 году в Сталинград на строительство ГЭС, начал собирать все свидетельства о боевом и трудовом подвиге Сталинграда и о сталинградцах. Будете в Волгограде, сообщите, очень рад буду с Вами лично познакомиться и рассказать о результатах своего поиска.

Мой домашний адрес: г. Волжский, Волгоградской обл., ул. Пушкина, 3, кв. 5.

Желаю Вам доброго здоровья и творческих успехов!

С уважением И. Суворов

16 июня—79 г.»

— Какое письмо, — взволнованно говорит Иван Порфирьевич. — Какая трагедия? Это ж еще одна судьба, вернее, повторение судьбы. Повторение подвига отца. Как же это может быть? На большой войне погибает отец, а на малой, почти через тридцать лет его сын, который никогда не видел отца, а только всю жизнь носил в своем сердце завещание. «Не тот патриот, кто много говорит о Родине, а тот, кто готов отдать жизнь за нее…» Отец и сын погибают за одно дело… Значит, сын жил правильно и совестливо, как хотел отец. Уф, ты, — никак не может успокоиться Русакович. — Ай-я-яй, вот так жизнь, вот так судьба. Значит, Василий Григорьевич разыскал младшего Грязева…

— Разыскал и переписывался, — машинально отвечаю я и ощущаю, что сейчас мне говорить легче, чем молчать.

— Конечно, — соглашается Иван Порфирьевич. — Конечно. Вот и адрес Зайцева. Давай я его перепишу. — И он берет у меня из рук письмо и долго рассматривает его, будто удостоверяется, что в нем написано все так, как я прочел. И еще раз вздыхает. — Надо ж такому быть. А все война. Она… Когда ж это кончится на земле? Сын гибнет, пережив отца всего на несколько лет. А отцу было чуть больше двадцати. Будь она трижды проклята. Я когда ее вспоминаю, то у меня все внутри переворачивается. — Русакович долго молча смотрит на окно, и я вижу, как нервно вздрагивает его подбородок, а глаза будто тают в глубоком прищуре тяжелых век. Справившись с собою, он, словно извиняясь, говорит: — Я чего так разволновался. У меня самого четверо, из них — три солдата. Меньшой тоже служит на Дальнем Востоке, на той самой неспокойной границе, где погиб Володя Грязев. Вот ведь какой расклад выходит…

Опять молчим. Иван Порфирьевич рассматривает мою почту. Читает письмо за письмом и вдруг говорит:

— Да тут больше с докуками к вам пишут. Значит, я не один… — И, взяв письмо бывшей медсестры, Марии Никитичны Черемных из Перми, служившей в армии во время войны вольнонаемной, продолжает: — А это ведь действительно неладно получается. Таких в армии было много. И служили они не только в медчастях… А вот теперь под льготы участников войны не попадают. Видите, пишет: «Я тоже участвовала в Великой Отечественной войне, была медсестрой в ЭГ № 4864, 125-й полевой эвакопункт, 39-й армии 3-го Белорусского фронта. С этой армией прошла от Москвы до Кенигсберга и оттуда на Восток… Так что даже две войны… И под бомбежками и под артобстрелами работали в госпиталях. Были среди нас убитые и раненые, а теперь… выходит, что мы не участники войны…» Да, многих война обидела. С тех пор как она кончилась, новые поколения выросли, земля раны залечила. А в людях, кого она зацепила, еще болью отзывается… Вон сколько пишут, — и он поворошил письма на столе. — Теперь, в век телефона, люди неохотно берутся за письма. А тут, видно, припекло, раз пишут. Болит, значит…

Мы говорим о тех, в ком навсегда поселилась война, и вспоминаем, вспоминаем, сколько их, молодых и здоровых, не болевших никакими болезнями, не дожило до Дня Победы.

— Теперь, наверное, и Саша Грязев, сын солдата и внук солдата, — сам солдат, — замечает Иван Порфирьевич. — Ведь ему уже восемнадцать… Вы напишите про эту историю. Может, и объявится… А я свяжусь с Василием Григорьевичем Зайцевым и тоже все сообщу ему…

Разговор наш затухает, будто вдруг наталкивается на препятствие. Мысленно переношусь в разоренный и обезлюдевший Сталинград зимы сорок третьего.

Непонятная, жуткая тишина во всем городе. На пустырях среди развалин солдаты, машины, военная техника, и здесь же женщины, дети, старики. Военные в серых шинелях и белых полушубках, а мы все чумазые, голодные, как вороны средь заснеженных развалин. И дневной свет слепит глаза. Мы отвыкли от него в подвалах и блиндажах… Черные тени выживших сталинградцев тянутся к дымку костров и полевых кухонь.

Город уже оживал. По волжскому льду из окрестных сел возвращались те, кому удалось уйти из него во время боев. Стали разбирать завалы на дорогах и убирать трупы. Впереди весна, боялись эпидемии. На работы выходили все — там давали пайку хлеба и вволю горячего густого супа из концентратов.

…Вот куда завел меня разговор с Иваном Порфирьевичем. А он уже не видел этого Сталинграда. Лежал в госпитале в городе Энгельсе с ранением бедра. Ему шел двадцать третий, а мне пятнадцатый. Тогда эта разница в годах казалась невероятно большой. А сейчас мы сравнялись. Говорим о наших детях и внуках, которым не довелось все это видеть и пережить, и радуемся за них.

— Какое же это несчастье, война… — вздыхает Русакович. — Какое несчастье… Только тот и может понять, кто прошел через нее…

Мы расстались с Иваном Порфирьевичем. Потом от него долго не было письма. Начал волноваться. Вспомнил его слова: «Хворести стали одолевать. Война-то, она нам боком выходит…» Написал письмо учителю и капитану в отставке в белорусское местечко Старобин. Обрадовался, когда пришел ответ.

«…С приветом к Вам Иван Порфирьевич. Прошу Вас простить меня за долгое молчание. Не было времени написать.

Из Москвы уезжал поздно вечером, даже позвонить Вам не решился. Я еще раз заезжал в Смоленск и, приехавши домой, занялся ремонтом квартиры. Только вчера закончил, а теперь начинается учебный год.

Все время вспоминаю наши беседы. Я и сейчас будто с Вами говорю, вспоминаю сражения на Волге. Перебираю дни, людей, героев, защитников Сталинграда. Из-за давности и сильных боев многое забыл. Но рассказал я Вам не все.

Вспомнил одно сражение нашей артиллерии и минометов — 19 ноября 1942 года. В этот памятный день для всех нас, защитников, моя минометная рота вела сокрушительный огонь. Те, кто находился в стрелковых окопах, видели, как крушилась оборона врага, как летели вверх укрепления, его техника и живая сила.

Я уже Вам говорил, что для нас, защитников города, дороже были патроны и гранаты, чем кусок хлеба, в котором тоже нуждались. Но мы крепко знали, что отступать больше некуда, и наш клич был один: «Умрем, но не отступим. На той стороне Волги для нас земли нет!»

Вы расспрашивали меня про людей, свершивших подвиги. Что касается героев, то каждый защитник Сталинграда — герой, где бы он ни находился. Гибли люди везде: и в окопах, и на берегу Волги, где были переправы, и в хозподразделениях… Всюду проявляли героизм. Я это пишу Вам, потому что сам все пережил. До Сталинграда и после него прошел много боев. Был ранен и контужен пять раз, но Сталинградское сражение никогда не забуду… И я горжусь, что моей родной 284 дивизии и лично мне в ее рядах выпала такая честь в тяжелое время для нашей Родины стоять на самом ее остром рубеже.

Может быть, что не так я пишу, но Вы простите меня. Вспоминая, очень сильно волнуюсь. Пошел мне шестидесятый год, последний год моей работы… Я тружусь в школе уже двадцать семь лет. Своим ученикам много рассказываю о боях и особенно про Сталинград. Слушатели у меня благодарные. Они сами будущие солдаты, и, попадая в ряды Советской Армии, многие мои воспитанники становятся отличниками боевой и политической подготовки. Немало моих учеников окончили военные училища и посвятили свою жизнь армии. Да и мои сыновья прошли через нее. Двое уже отслужили отличниками в армии, а последний, Александр, как я Вам рассказывал, служит второй год на границе, и тоже о нем хорошие отзывы командования.

Может быть, Вам доведется кого встретить из нашей дивизии или 1047 стрелкового полка и родного 1-го батальона. Хотя и давнее время, но передайте от меня моим боевым друзьям самый горячий привет. Кланяйтесь им низко. Все же я надеюсь, что в ближайшее время Вы побываете на моей родине. Здесь новый город шахтеров… Вам будет хороший материал. Сочетая его с тем, что я Вам говорил в Москве и пишу в письмах, Вы можете написать про моих земляков. Так что я ожидаю Вас, будете любимым гостем.

Вы тоже пережили немало в Сталинграде, и мы все, кто там был в это тяжелое время, считаемся сталинградцами. Мы все, как братья.

Затем до свидания, крепко жму Вашу руку и желаю всего хорошего в жизни и в Вашем творческом труде.

Русакович И. П.

26 августа 1979 года».

4

Позже мы еще несколько лет переписывались с Иваном Порфирьевичем, но встречи наши оборвались. Хотя и пообещал я побывать в его обновленном Старобине, а не довелось. Был в Минске, а до этого городка не добрался, дела спешные закружили. Проезжал через Москву и Иван Порфирьевич, да не удалось и ему заглянуть ко мне. «Спешил с вокзала на вокзал, дети и внуки ждали», — написал он мне в письме.

Так прошло больше трех лет, и мы обменивались только открытками к праздникам, в которых сообщали друг другу, что «пока живы-здоровы», да ругали суету «быстротечного времени, из-за чего некогда и повидаться».

И вдруг в конце января 1983 года Иван Порфирьевич Русакович появился в Москве, да не один.

Порог они переступили шумно, с наигранной смелостью, и видно было, что эта неестественность поведения двух пожилых людей, которым за шестьдесят, — продолжение их стеснительности и робости.

— Я тут со своим товарищем-фронтовичком… На сорокалетие в Волгоград едем… — Певучий выговор Ивана Порфирьевича Русаковича я узнал раньше, чем самого моего белорусского друга. Округлые, как голыши, слова все так же перекатывались в щербатом рту Ивана Порфирьевича, а я растроганно смотрел на его почерневшее и исхудавшее лицо, высохшую и уменьшившуюся, как у подростка, фигуру и чувствовал, что во мне поднимается боль. Как же быстро состарился этот человек, как неудержимо стареют и уходят от нас его сверстники-фронтовики!

Мою тревогу, видно, замечает и сам Иван Порфирьевич, и когда проходят первые суетные минуты встречи и знакомства с его «товарищем-фронтовичком», бывшим учителем, директором школы, заведующим роно Николаем Иосифовичем Толпеко, человеком степенным, сдержанным и, кажется, ни в чем не похожим на Русаковича, когда мы уже сидим за столом и поднимаем по первой рюмке за их поездку в мой родной Сталинград, Иван Порфирьевич все так же шумно говорит:

— А чего ты хочешь? (Это его «ты» относится не ко мне, не к его товарищу, а к кому-то невидимому, кто не знает того, что знаем мы.) Нас, фронтовиков, скоро будут на этом свете с фонарями разыскивать. Через десяток лет по пальцам считать будут…

Впалые щеки Русаковича чуть порозовели, глаза зажглись, и сейчас, как и пять лет назад, в нашу первую встречу, после долгой переписки, когда мы с Иваном Порфирьевичем выясняли подробности и детали боев осенью и зимой сорок второго и сорок третьего годов, я опять думаю об этом состарившемся человеке и о бравом двадцатилетнем кадровом командире Красной Армии с двумя кубарями в петлицах, уже до Сталинграда дважды раненном, а здесь, в боях на Мамаевом кургане, в Банном овраге, на метизном заводе и в других горячих точках города, командовавшем ротой, состав которой, как говорит сам Русакович, «постоянно опускался ниже нулевой отметки». А это означает, что в роте оставалось людей меньше, чем в отделении.

Через сорок лет едут эти люди в свою молодость, обожженную, кровавую, где столько утрачено, но в молодость свою неповторимую, оставшуюся навсегда молодостью, какой бы она ни была.

Оба они не приезжали на Волгу с той далекой холодной и вьюжной зимы сорок третьего, когда уже не существовало города, не виднелись над ним дымы, которые висели здесь почти полгода, потому что уже нечему было гореть, и только поднимались рыжие столбы от последних взрывов в его центре, на Мамаевом кургане, в районе заводов и других местах, где наши войска добивали окруженную немецкую армию.

Ивана Порфирьевича тяжело ранило близ Мамаева кургана в январе сорок третьего, а Николая Иосифовича раньше — в центральной части Сталинграда, и тоже тяжело. Везли их обоих без сознания через уже замерзшую и заснеженную Волгу на левый берег. И это спасло им жизни, потому что уже не нужно было ждать лодок и катеров из Заволжья, которые не каждую ночь прорывались в осажденный Сталинград.

Так завершили «свою войну» в моем родном городе эти два человека, которые едут сейчас туда из Белоруссии. Они не видели довоенного Сталинграда, громадного по тем временам города, где жило почти полмиллиона жителей, крупного промышленного центра с заводами-гигантами в его северной части: тракторным, металлургическим «Красным Октябрем», «Баррикадами». Они прибыли сюда, когда город уже пылал и бился с рвущейся к Волге армией Паулюса. Не видели и не слышали они оглохшего и умолкшего Сталинграда после 2 февраля сорок третьего, когда прогремел последний выстрел и из-под заснеженных руин потекли черные ручейки закутанных в тряпье уцелевших гитлеровцев…

— Разрыва своего снаряда не слышал. Сильный удар в спину, режущая боль в лопатке — и я лечу куда-то долго-долго, — говорит Толпеко. — Очнулся в Уральске. Лежу на животе в белой пустыне, задыхаюсь…

По интонации в голосе понимаю, что Николай Иосифович впервые рассказывает Русаковичу об этом эпизоде.

— Мы же вас, артиллерийских разведчиков, берегли пуще, чем глаза свои, — отвечает тот. — Как с писаными торбами носились. Лучший окоп, лучший блиндаж — вам.

— Лучший был там, на левом берегу, где наши гаубицы стояли, — растягивая слова, говорит Николай Иосифович. — Да и то гибли ребята. Небо до наступления было за ними…

Фронтовики ведут разговор, а я продолжаю думать о том, чего не пришлось им видеть в моем городе.

В нашем рабочем поселке почти в каждом доме эвакуированные с Украины, Кубани, даже из Баку (еще зимой прибыли эшелоны с людьми и оборудованием завода нефтеаппаратуры), но больше всего у нас в Сталинграде ростовчан, у них дом рядом. Да и другие беженцы неохотно переправляются за Волгу. Вот уже больше месяца гремит канонада «на дальних подступах», а над городом все чаще вспыхивают воздушные бои.

По ночам остервенело бьют и тявкают зенитки. В сводках Информбюро говорится, что бои идут все еще в большой излучине Дона, а в наших домах уже дрожат и сыплются стекла…

По городу расклеены плакаты «Отстоим родной город!», «Сталинград не будет сдан!». Промышленные предприятия почти не эвакуируются. Работают тракторный, «Красный Октябрь», «Баррикады»…

Всего этого не видели мои собеседники. Отлежав в госпиталях — один на Урале, другой под Москвой, — они в маршевых ротах спешили к нашему городу. Но прибыли сюда уже после «черного дня» Сталинграда — 23 августа, когда сотни фашистских самолетов, сделав более двух тысяч вылетов, зажгли его со всех сторон и он уже в течение многих месяцев горел и рушился…

Не видели эти два человека и белого, припорошенного снегом безмолвия Сталинграда, когда в огромных братских могилах — котлованах, какие роют под фундаменты зданий, красноармейцы-победители хоронили своих павших товарищей, лежавших в знаменитых приволжских оврагах, балках и лесополосах еще с лета и осени сорок второго. Эту печальную работу воинам помогали делать мирные жители города, которые выжили в почти полугодовом аду боев за Сталинград.

А нас до 2 февраля сорок третьего действительно дожило очень немного. Во всей центральной части города прибывшие из-за Волги местные власти зарегистрировали только 751 человека.

Мой рассказ о том, чего им не довелось видеть в нашем городе, гости лишь изредка прерывают осторожными вопросами, уточняя то дату, то место событий.

— Это было у тех белых домов? — спрашивает Николай Иосифович. — А рядом стояло разрушенное здание школы. Перед атаками фашисты накапливались в нем. Я корректировал огонь здесь.

— Я говорил, как мы берегли вашего брата артиллериста. А почему? — вмешивается Русакович. — Когда в батальоне остается два десятка человек, надежда одна — на гаубицы и «катюши», которые стояли за Волгой.

— Берегли… — наигранно сердито отмечает Николай Иосифович. — А не уберегли. — Он умолкает, но тут же примирительно добавляет: — Хотя три месяца в том переплете тоже невероятно… Помню, как только за один день, когда выбивали немцев с Мамаева кургана и уничтожали прорвавшихся к самой Волге, в нашей дивизии погибло несколько тысяч человек.

— Это были моряки? — спрашиваю я.

— Да, в основном они…

— Хоронили мы их. Еще и после второго февраля много их было… — Мне говорить трудно, но я говорю. — Под гимнастерками у всех тельняшки, а за поясом и в рюкзаках бескозырки… Они лежали в складках Мамаева кургана и на его подступах…

Беседа наша, будто натолкнувшись на непреодолимое препятствие, обрывается, и, чтобы не молчать, я спрашиваю у Николая Иосифовича:

— А как началась у вас война?

Этот вопрос я задаю почти всем фронтовикам и по тому, как они отвечают на него, определяю, какой она была для них потом.

— Я был уже студентом пятого курса Белорусского университета, — оживившись, отвечает Толпеко. — Готовился стать географом. Университет собирался отметить свое двадцатилетие. Девятнадцатого июня наш курс приехал в Минск с практики. Шла подготовка к торжествам, а рано утром в воскресенье — война…

Собрал нас, студентов, преподаватель военной кафедры полковник Данилин в истребительный батальон, и через несколько дней мы уже вели под Колодичами бой с фашистским десантом. Мы все в штатской одежде, а немцы в нашей красноармейской форме. Тогда немало таких десантов враг забрасывал к нам в прифронтовые тылы.

— Но еще больше, — вмешивается в разговор Русакович, — было панических разговоров об этих десантах.

— Да, было и такое, — соглашается Толпеко. — Но мы воевали против настоящих диверсантов. У убитых диверсантов в вещмешке было немецкое обмундирование…

От сотен фронтовиков мне доводилось слышать рассказы о том, как они встретили войну, и никем она в те первые дни не воспринималась таким страшным бедствием и всенародной трагедией, какой оказалась потом. Даже те, кто в первый день попал под вражеские бомбы и снаряды, кто пережил смерть родных и близких, не могли предположить, что война затянется на бесконечных четыре года и унесет десятки миллионов жизней. Не могли предположить и мои собеседники, что в их республике погибнет каждый четвертый и население их родной Белоруссии достигнет довоенного уровня только через тридцать лет после этой страшной войны.

Семья родного маминого брата Николая Четверикова на рассвете 22 июня была разбужена взрывами снарядов и бомб в Белостоке. Дядя Коля успел впихнуть жену в эшелон, подал в окно дочурок, а сам пристал к воинской части, которая отходила из горящего Белостока. Так он рассказывал осенью сорок третьего, когда после госпиталя заезжал к нам в разоренный Сталинград. И даже через два года после начала войны, как мне сейчас кажется, он не мог предположить тех неисчислимых жертв, которые еще предстояло принести.

— Еще одно такое побоище, и Гитлер не выдержит, — говорил дядя Коля, рассказывая про бои на Курской дуге, где он был ранен. — К Новому году, а самое долгое — к весне война закончится…

Однако старший лейтенант, командир противотанковой батареи Николай Четвериков ошибся. Не окончилась она ни к Новому году, ни к весне; когда он был еще раз ранен, теперь уже в третий раз. Шла она еще полгода и после того, как он был убит 30 ноября 1944 года, уже майором, командиром противотанкового дивизиона, в Прибалтике при ликвидации вражеской группировки.

— Человек не может смириться со смертью, — словно что-то припоминая, говорит Русакович, — вот и отпихивает ее от себя.

— Да, все мы ошибались в сроках… — соглашается Толпеко. — Если бы мне тогда кто сказал, что она продлится четыре года и погибнет столько народу, я бы плюнул ему в глаза. Хотя уже было видно, что не малой кровью обойдется нам война… Мы ликвидировали десант под Колодичами, а сами оказались в окружении. На всех главных дорогах немцы, а нам оставались только проселки…

Я слушаю его рассказ, а сам вспоминаю слова дяди Коли Четверикова: «От самого Белостока и до Смоленска они по дорогам, а мы за дорогами».

— Мы все еще в гражданской одежде, — продолжает Николай Иосифович. — Наш командир полковник Данилин приказывает зайти в универмаг, взять велосипеды, рюкзаки, загрузиться продуктами и по три-пять человек выходить из окружения. Мы так и сделали. Помню, в магазине отрезал от глыбы большой кусок сливочного масла… Уговор у всех один: если что — возвращаемся с практики домой. Это было правдой, мы ведь еще находились на практике. В одном месте напоролись на немецкий патруль. Нам поверили и отпустили. Переправились вплавь через Березину — и прямо в руки к своим. Обрадовались, со слезами на глазах рассказываем про наши мытарства, а нам не верят.

— Лазутчики вы с того берега, признавайтесь, зачем шли? Все равно расстреляем.

И, наверное, расстреляли бы. Тогда время жестокое было, все напуганы этими лазутчиками и десантниками… Но спас случай. Увидели мы среди артиллеристов-гаубичников нашего студента и бросились к нему, как к отцу родному. Он всех назвал, сказал, что вместе были на военных сборах, и нас оставили в части.

Так я стал артиллеристом. Недели две мы здесь воевали, а я все еще в гражданской одежде. Не могу с убитого на себя форму надеть… Потом уже, когда к Днепру отступали, раздобыл себе офицерское обмундирование и воевал в нем.

Днепр перешли у Рогачева и здесь держались стойко. Недели три вели ожесточеннейшие бои. Немцы, видно, без хорошей разведки навели переправу. Они тогда перли нахально. А у наших пушкарей это место было заранее пристреляно, и, когда они пошли, мы накрыли их точными залпами. Что творилось!.. Много мне до конца войны пришлось видеть всякого месива, но даже в Сталинграде не припомню такого…

Немцы — вояки расчетливые, все взвешивают и выверяют, а тут, видно, головы у них от легких побед закружились. Валили валом. Ну, и поплатились…

А потом мы опять оказались в окружении и прорывались к нашим с боями под Рославлем, Сухиничами… Пробились где-то уже под Смоленском. Бои за Ельню, потом Бородинское поле… Когда едешь по Минскому шоссе, в этом районе есть памятник. На нем написаны оглушающие, как взрыв, слова: «Их было десять тысяч…» Вот там шли страшные бои. Они тогда, эти десятки и сотни тысяч, спасали Москву…

А в ноябре — мое первое ранение. Не тяжелое, в руку. Но до февраля я в госпитале, в Москве, в Боткинской больнице… А оттуда — в седьмой воздушно-десантный корпус. В июле нас спешно перебрасывают под Сталинград. Везут сначала за Волгу, в Энгельс Саратовской области, а в конце августа я в разведке артполка в Ленинске. Это уже ваша область, и оттуда через Волгу в горящий Сталинград…


— Переправлялись, видно, одновременно, — замечает Русакович после того, как из разговора выясняется, что детали переправы совпадают. — Вот же, — сокрушается он, — земляки, деревни рядом, воюем вместе, а не встретились.

— В одних развалинах хоронились и по одним дорожкам бегали и ползали на брюхе, — улыбается Толпеко, и его лицо расправляется от морщин и становится таким, какое бывает у пожилых людей при воспоминаниях о своей молодости.

Война у Николая Иосифовича была тяжелая. Пять ранений и контузий. После боев в Сталинграде и выздоровления он участвовал в боях за освобождение Ростова, Ворошиловграда, Енакиева… Здесь старший сержант Толпеко был ранен в третий раз, а после госпиталя бои за Днепр, Никополь, Кривой Рог… Затем Яссы — Кишинев…

Николай Иосифович уже младший лейтенант, командир взвода. Бои в Румынии, Болгарии, Венгрии, Австрии и… Конец войны — в Праге.

— Жесточайшие бои были за Будапешт и в районе Балатона… Столько там наших ребят полегло, тех «старичков», кто начал войну с первых дней, был в Сталинграде, выжил на Курской дуге и при форсировании Днепра… А здесь сложили свои головы. — И сразу опять, оборвав рассказ о войне, каким-то другим голосом продолжает: — Вернулся на свой пятый курс, семья… Сейчас трое детей. Они по моим стопам пошли, тоже учителя… Профессия наша с Иваном Порфирьевичем самая нужная на земле… С ребятами и стареть некогда. Жизнь колесом. Вот и в Сталинград только через сорок лет смогли вырваться.

— А как же вы едете? По приглашению? Ведь туда на сорокалетие со всей страны… — говорю я.

Иван Порфирьевич, хитро сощурив глаза, улыбается.

— Так мы же сталинградцы. Чего нас приглашать? — Он выжидательно смотрит на меня, а потом добавляет: — Та разве ж мы не найдем там приюту? — И без всякого перехода продолжает: — А знаете, я ведь Зайцева по вашему адресу разыскал. Прислал мне письмо. Все вспомнил. И теперь надеюсь повидать его. Он тоже обещал приехать в Волгоград… — В первом письме Василий Григорьевич ничего не говорит о Саше Грязеве, — продолжает свой рассказ Русакович. Он достает из кармана конверт и протягивает мне. — Письмо давнее… — добавляет он. — Но теперь с Зайцевым мы уже должны сами встретиться.

«Письмо к боевому командиру-однополчанину, Ивану Порфирьевичу Русаковичу.

Здравствуй, Иван Порфирьевич!

Сегодня 8 декабря 1981 года. Я получил твое письмо. Во-первых, я все помню, помню тебя по боевым делам и в минуты затишья. Разве можно забыть встречу Нового, 1943 года в твоем уютном блиндаже. В те предновогодние дни мы уже чувствовали себя крепко, уверенно и фашистских атак не боялись. Минометчики всегда считались зажиточными, домовитыми, гостеприимными. Вы имели в своем загашнике и закуску и выпивку. Вот нас, снайперов, как магнитом и тянуло к вам.

Моряки любят остро пошутить, но тогда, в тот новогодний вечер, вы, минометчики, неправильно поняли шутку и, мне кажется, чуточку обиделись на снайперов.

Я помню тебя, Иван Порфирьевич, как выдержанного, скромного человека. Да и все знают Русаковича как смелого и сильного характером человека. Помнишь ли ты командира минометной роты Бездитько? Он живет на Украине, кажется, в Сумской области. Тебя ранило 19 января, на Мамаевом кургане, а меня 20 января…

Сперва отправили на лечение в город Ленинск, а потом переправили в больницу, в Москву.

После выздоровления уехал в свою армию и уже был командиром зенитно-пулеметной роты.

Освобождал Украину, был ранен. Дрался за деревню Пугачень, это уже в Молдавии. На реке Днестр был опять тяжело ранен. В армию вернулся на Сандомирский плацдарм в Польше. Командовал отдельной зенитно-пулеметной ротой. В общем, войну закончил на Одере.

Четверть века работал в Киеве. Был директором завода, председателем райисполкома, директором фабрики, директором техникума, и вот болезнь вышибла меня из трудового седла, и я бросил работать, сейчас на пенсии.

А как у тебя сложилась жизнь после войны?

В 1983 году буду на открытии в Волгограде нового Музея обороны и панорамы. Приезжай, встретимся, все вспомним. Был ли ты в Сталинграде после войны?

В летние месяцы мы с женой живем на даче. За корреспонденцией следить некому, и, наверное, первое твое письмо пропало на почте.

Уважаемый Иван Порфирьевич! Прими наши поздравления и наилучшие пожелания в связи с наступающим Новым, 1982 годом.

Пиши! Мой адрес: 252070, Киев-70, ул. Волошская, д. 42, кв. 16. Обнимаю.

Зайцев.

8.12.1981 г. гор. Киев».

— Вот должны встретиться. — Влажнеют глаза у Русаковича. — В письмах разве все расскажешь… — Голос, прерываясь, вздрагивает, и он, отвернув лицо, смотрит в окно на заснеженные крыши домов.

— А я про себя знаю, — помогает земляку справиться с волнением Николай Иосифович. — Не удержусь и буду там, в Волгограде, плакать. Знаю… Не удержусь… Я ведь помню… Хоть и сорок лет…

Толпеко поднялся из-за стола, подошел к окну и тоже стал смотреть туда же, на заснеженные крыши Москвы. Мы прощаемся.

— А то давайте, — говорит Николай Иосифович, и его горячо поддерживает Русакович.

— Ей-богу, решайтесь. Сядем в поезд — и завтра утром там, на вашей родине.

— Продуктов у нас хватит, — подхватывает Толпеко. — У меня сало копченое, домашнее, и еще кое-что… Так бы славно до самой Волги и проговорили.

— Нет… Благодарю. На родину едут без суеты. Я отправлюсь летом…

Фронтовики уезжают в мой родной город, и с ними уезжает моя юность.

Провожаю гостей, а на душе неспокойно. Что-то я делаю не то. Не то ответил этим людям, не то рассказывал им о дофронтовом Сталинграде, где из нашего 8 класса, выпуска сорок второго, осталось только семь человек… Не то…

5

А через неделю Иван Порфирьевич опять появился в Москве, уже один. Он возвращался с торжеств в Волгограде, переполненный впечатлениями, и безудержно говорил, стремясь одним махом выложить все, что его так взволновало там:

— Потрясающе. Я встретил своего убитого командира взвода. На моих глазах его убило. И танк переехал через него, а он, оказывается, остался живым. И, знаете, приехал в Волгоград… — Русакович, словно задохнувшись, обрывает рассказ, роется в карманах и, переводя дух, добавляет: — Вот тут его адрес. Он живет в Белой Церкви… Знаете, я его не признал, а он меня увидел и угадал, подходит и говорит:

— Я Горовенко Федор Лукич, ваш командир взвода.

— Так ты же убитый…

— А я и правда был убитый. — Показывает изуродованную правую руку, и на голове у него в лобной кости вмятина. — Да вот воскрес…

Ну, обнялись. Плачем. На нас смотрят фронтовики и тоже плачут. Слез в Волгограде много было. Состарились солдаты, и слезы теперь у всех близко…

— А как Николай Иосифович Толпеко? — вспомнил я его разговор о слезах.

— Он молодцом держался, — ответил Русакович. — Все свои позиции искал… Да где там, домов понастроили, улицы по-другому спланировали, оврагов тех нет, где мы на брюхе ползали да в окопах, в блиндажах мерзли… А вот место, где его ранило, нашел. От берега Волги искал. В том месте немцы близко к реке вышли. Всего какие-то сотни метров оставались. А наши уцепились и не сдвинулись дальше. Там его и ранило… — И тут же, будто вспомнив важное, добавляет: — А вы все же напишите по этому адресу Федору Лукичу… Всякие, конечно, случаи на войне бывали. Но такой… Я ведь видел его убитым, документы у него взяли, а оно, видишь, как обернулось… Я вот теперь думаю: и другие ведь ошибки могли быть. Война… Что она только делала с людьми, проклятая.

После долгого молчания спрашиваю у Русаковича:

— Ну, а с Зайцевым вы встретились?

— Да, встретились… Повидались, конечно. А поговорить как следует не довелось. Он с большим военным начальством все время был. Занятый. Немножко посидели в его гостинице. И то при людях. Он просил, чтобы вы ему книжку свою про Сталинград выслали. Это ведь все наше… Трудное, а наше.

Я выполнил просьбу Зайцева, выслал книгу, написал письмо, в котором спрашивал, нет ли у него известий о семье Грязевых.

Василий Григорьевич ответил:

«Прочитал все рассказы в сборнике. Все они жизненно устойчивые, потому что это правда. Но в отдельных местах допущены неточности. Например, нашего летчика убил не офицер, как рассказывает Иван Порфирьевич. Это было 20 октября на территории метизного завода. В моем присутствии обгоревший летчик без сознания лежал в воронке, парашют развевало ветром, к месту падения бежали со своей стороны фашисты и мы. Первыми оказались гитлеровцы, но они при отходе в свои траншеи попали под пулеметный огонь и все замертво легли под полотнищем парашюта. Бой за летчика шел до вечера. Первым к парашюту от нас подобрался медфельдшер Леонид Зыкин. Но он оказался в окружении фашистских солдат.

Фельдшера Зыкина в этом бою ранило. Только вечером мы установили, что летчик был наш. В этом бою я, как командир взвода, был старшим…

Вы верно пишете о сгоревшем танке. Он стоял на нашей территории. Под танком был снайперский пост. В конце сентября под этой машиной погиб снайпер Коллентев. Он родом из города Томска. В вашей книге Иван Порфирьевич рассказывает, как погибла медсестра Клава. Надо полагать, Иван Порфирьевич имеет в виду медсестру Свинцову — жену командира 2-го батальона капитана Котова.

Если речь идет о ней, то к этой сестре относились все с большим уважением. Любили ее солдаты не за большие черные глаза, а за мужскую храбрость в бою.

Погибла Клава не на Мамаевом кургане, как рассказывает Иван Порфирьевич, а в овраге Долгом 28 января 1943 года, перевязывая тяжело раненного командира второй пулеметной роты капитана Большешапова. Однако в то время он уже был ранен. Видимо, он имеет в виду другую Клаву. Сколько было их, этих беззаветных Клав, Наташ, Маш, дорогих наших сестричек, оставшихся навсегда на той войне.

Вы спрашиваете о Грязеве. К сожалению, о нем ничего нового не знаю.

С Русаковичем встречался в Волгограде на праздновании сорокалетия со дня разгрома фашистских войск.

Он по-прежнему скромно-порядочный человек. Другой бы на его месте всех бы на дыбы поставил и медицину на помощь призывал (ведь у него столько ранений!), а своего места среди достойных защитников Родины добился. А он вот такой человек. Есть эти люди, и ими наша земля держится.

С уважением Зайцев».

Я переслал копию этого письма Ивану Порфирьевичу. Хотелось уточнить факты и события тех боев, про которые мне рассказывал Русакович, а вот теперь Зайцев.

Пришел ответ Ивана Порфирьевича.

«Получил от Вас письмо и сразу отписываю. Оно меня огорчило. Неужели война все перепутала в моей голове? Правда, и немудрено. С прошедшими по дорогам войны от звонка и до звонка такое, видно, могло случиться. Но я многое помню и не забуду до самой смерти. Видел, как горели наши города и села, видел муки наших людей, и сердце мое, и разум мой требовали только мщения за многострадальную Родину, и каждая моя мысль была: только бы уничтожить фашистскую гадину. Вы знаете, до сталинградских сражений я побывал во многих передрягах, но еще раз прошу поверить мне: таких тяжелых боев, как в Сталинграде, не было нигде. Они самые кровавые и упорные.

Вы знаете, наша 284-я дивизия, которой командовал Батюк, пришла в Сталинград после Родимцева, в сентябре и до 19 января 1943 года я был в боях у нефтяных баков, на улицах Артиллерийская и Дивизионная, на территории метизного завода, но больше всего на Мамаевом кургане. А будучи уже командиром стрелковой роты, был ранен…

Все это в моей памяти застряло навсегда. Я сменил за войну в связи с ранениями пять армий и дивизий. Позабыл имена даже командиров полков и батальонов, но Сталинград я помню. Один раз мне только пришлось побывать на берегу Волги за все время боев в Сталинграде. Это было тогда, когда Василий Григорьевич ушел от нас и стал снайпером. Он бывал у нас и после. Я часто встречал его, когда Василий Григорьевич после «охоты» приходил к нам.

В дивизии три полка, оборону мы держали в разных местах, и Василий Григорьевич все не мог видеть потому, что он «охотился» за фашистами в разных местах. К тому же он часто бывал на берегу, где готовил группу снайперов…

Теперь что касается летчика-героя, который таранил немецкий самолет и упал в районе Дивизионной улицы, недалеко от огненных позиций минометной роты лейтенанта Бездитько.

По рассказу Василия Григорьевича, Бездитько где-то живет на Украине, в Сумской области, и, если он не забыл, может подтвердить. Но я хорошо помню то событие так, как вам рассказал. Может, это был другой летчик?

Господство фашистской авиации тогда было велико, сбивали и фашистов и наших, а насчет боя за летчика, про который пишет вам Василий Григорьевич, то если он длился от утра и до позднего вечера, то, будучи все время непосредственно на передовой, я не мог не участвовать в этом бою. Тут что-то не так. Видно, Зайцев ведет речь о другом случае.

Насчет Клавы. Все же Клаву я знал хорошо. Может быть, я перепутал ее имя, но ту медсестру, о которой я рассказывал, помню. Ее убило, когда было еще тепло, приблизительно в конце сентября или в начале октября.

Зайцев вспоминает про подбитый танк. Разве один только танк был подбит или уничтожен на Мамаевом кургане, где каждая фашистская атака поддерживалась танками?!

Тот танк, о котором я рассказывал, стоял на ничейной, западной стороне от наших траншей. Были случаи, когда он оказывался на нашей стороне вблизи, ведь Мамаев курган переходил из рук в руки, но в то время он стоял на ничейной, и я хорошо помню, что после возвращения из своего трехдневного «сидения» под танком я узнал, что убило политрука моей роты.

Я вам рассказывал о командире взвода из Белой Церкви Горовенко, который числился в списках на Мамаевом кургане погибшим и остался живой. Он действительно был в моей роте и командовал взводом. Но ведь прошло сорок лет, мы совсем другие стали, и мне помнится этот его подвиг из-за давности как в тумане…

Я хотел вспомнить с Василием Григорьевичем подробно всю нашу войну в Сталинграде на той встрече, но она была очень короткая. Если будет здоровье, постараюсь еще раз встретиться с ним в Киеве.

Несколько слов о нашей жизни.

Пенсия моя была 114 руб., но в связи с постановлением о 20-процентной надбавке буду получать больше. И я доволен этим.

Конечно, пришлось поработать еще военруком до конца учебного года.

С первого июня хочу отдохнуть, уйти совсем на пенсию. Все вспоминаю, как был у вас, как ездил в Волгоград. Ведь сорок лет прошло. Столько с тех лет в Волге воды утекло, а в нашей жизни случилось много разных событий, но память не дает покоя… Столько крови пролито, столько дорогих товарищей полегло.

Тяжело было ходить по сталинградской земле, но я все же доволен поездкой.

На торжествах Василий Григорьевич все время был среди ветеранов своей 62-й армии. Он служил в ней до конца и после ранения. Ему легче было вернуться в нее. Он герой, знатный защитник.

А я просил, чтобы меня после ранения направили в свою часть, но не вышло. Просился в войска, которые освобождали родную Белоруссию, и тоже не получилось. Вызволяли другие места, и прошел в сотне километров от моей родины. На войне по твоей задумке бывает редко…

Вот и все, что хотел написать. До свидания.

С уважением к Вам Русакович.

13 апреля 1983 г.».

Прочитал это письмо Ивана Порфирьевича и еще раз подивился причудам нашей памяти. Года смывают одни события и факты, другие наслаивают и смешивают их. Два человека, свидетели одних и тех же событий, рассказывают о них по-разному. Я и за собой не раз замечал эту огорчительную забывчивость и смещения. Да и немудрено, столько воды в Волге утекло, жизнь прошла, как говорит Иван Порфирьевич, где ж тут все упомнишь.


Однако в нашей памяти, в нас навсегда остается та боль потерь и утрат, которые принесла война, и, видно, вечно будет жить чувство благодарности к тем, кто пал рядом и прикрыл нас. И еще одно. Я не раз задавал себе вопрос: почему ветераны-фронтовики, которых все меньше остается среди нас, так часто и много говорят о минувшей войне? Не потому ли, что она пришлась на их молодость? Ведь молодость, даже горькая, остается молодостью. Это я еще раз почувствовал, когда пришло письмо от «убитого» Федора Лукича Горовенко. Письмо объемистое, в нем было несколько машинописных страниц, которые Федор Лукич так и называл:

«Воспоминания о прожитом времени моей молодости в годы Великой Отечественной войны 1941—1945 гг.».

В текст вложен рукописный листок, по которому и без извинительной приписки в конце было видно, что писал он левой рукой. Стелющиеся справа налево рубленые буквы рассказывали все о той же встрече ветеранов в Волгограде, а затем приписка:

«Я посылаю вам свои военные воспоминания молодости и другие документы в копиях. Если они вам понравятся и пригодятся, буду очень рад».

Стал читать, и меня опять отнесло в осень сорок второго, в ту нескончаемую войну, которая причиняла людям столько горя и страданий.

«Когда пришла война, я работал электрослесарем, — начинает свой рассказ Горовенко. — Жизнь была очень хорошая. Я особенно остро чувствовал это. Мне ее жалко и сейчас.

Фашисты уже полтора месяца топтали нашу землю. Пошел я в Макеевский горвоенкомат, прошусь добровольно в Красную Армию. Два раза мне отказали. И только 11 августа пришла повестка.

Попал я в военно-пехотное училище, в Рубцовск Алтайского края. Училище окончил, получил воинское звание младшего лейтенанта и был направлен в действующую армию на Брянский фронт. Воевали под станцией Касторная, а потом под Воронежем и в других местах. Бои были сильные. Помню, части нашей 284-й стрелковой дивизии долго держали оборону на реке Олым.

В нашем 1045-м стрелковом полку я провоевал командиром взвода до 5 августа 1942 года, но так как дивизия потеряла много личного состава и боевой техники, ее отправили на отдых и переформирование на Урал.

Отдых, получение техники и обучение пополнения продолжалось до 8 сентября 1942 года. Потом объявили тревогу, и нужно было уезжать на фронт. Когда мы шли по лесным тропам к станции, а потом оказались на поляне, я увидел много незнакомого народа. Тут же узнал, что в нашу 284-ю стрелковую дивизию прибыло несколько тысяч моряков Тихоокеанского флота и солдат-сибиряков. Мне отсчитали взвод моряков, я посадил их в машину, и мы двинулись на железнодорожную станцию. Погрузились в эшелоны и прямиком на фронт.

Ехали мы спешно, и все понимали, что направляемся к Сталинграду, где уже шли ожесточенные бои.

21 сентября начали переправляться через Волгу в Сталинград. Погрузили нас на баржу, а на середине реки фашисты обстреляли нас из крупнокалиберного пулемета. На наше счастье, все обошлось благополучно, потерь не было. Перед нашей 284-й стрелковой дивизией была поставлена задача занять оборону в районе метизного завода, мясокомбината и оврагов Банный и Долгий, восточнее Мамаева кургана.

Наш полк двигался по набережной Волги, чтобы занять оборону в намеченном месте. Господство в воздухе было за противником. Десятки самолетов непрерывно бомбили наши позиции. Тогда много погибло, еще больше было раненых.

Гитлеровцы прорвали оборону, и в наш тыл прошли танки, а за ними просочились автоматчики.

С оставшимися в живых солдатами моего взвода мы продолжали движение к намеченному пункту обороны и вступили в бой. Навстречу двигались два немецких танка. Первый танк был удачно подорван. Со второго танка гитлеровцы начали отчаянно строчить из пулемета. Я был без каски, и пуля сбила мне пилотку. Подхватил пробитую пилотку и, помню, крикнул ребятам: «Это для музея!» — запрятал ее под гимнастерку на грудь. А оттуда достал морскую бескозырку с лентой Тихоокеанского флота.

Многие моряки нашей дивизии тогда хранили у себя под гимнастерками бескозырки. Бросил в танк бутылку с горючей смесью, и он загорелся, но справа появился третий танк. Я попытался бросить в него гранату, но оступился, и танк сбил меня, отбросив в окоп. Сильно контузило.

Не знаю, сколько я пролежал там, в окопе, но он спас меня. Танк проутюжил окоп и проскочил, а я лежал без сознания полузасыпанный землей. Потом очнулся и помню, что кто-то меня повел на переправу к Волге. Так я оказался в полевом госпитале в хуторе Бурацком, на левом берегу Волги. Я полностью потерял зрение, и меня мучили сильные головные боли. Но человек я был молодой, здоровый, и скоро дело пошло на поправку. Вернулось зрение, ушибы и помятая рука стали заживать, а потом ведь и лежать в госпитале рядом с фронтом, где бьются твои товарищи, совесть не позволит. И скоро я оказался опять на правом берегу, в Сталинграде.

Когда меня увидели живого мои товарищи, они удивились.

— Ведь твой взвод и ты… все вы погибли…

Я ответил, что вот он я, жив. И еще пошутил: «Тихоокеанские моряки так сразу не умирают». И достал из-под гимнастерки бескозырку. «Вот этот «талисман» меня и спас».

В полку мне временно дали должность командира взвода полковой разведки. Я выполнял задания командира полка. Однажды командир полка вызвал меня и говорит: «Нужно сейчас, немедля, в дневное время, перебраться на левый берег Волги и завтра утром доставить сюда пополнение». Это была почти невыполнимая задача — в дневное время переправляться через Волгу равносильно самоубийству. Вся река здесь строго контролировалась противником. Немцы открывали огонь даже по одинокому бревну, плывущему по Волге.

Но приказ есть приказ. И вот я и два сержанта подошли к Волге, нашли лодку, вычерпали касками воду. Подобрали палки вместо весел. Ребята говорят: «Страшно».

— На войне везде страшно, — отвечаю я. — Задачу надо выполнять.

Достал из-под гимнастерки свой талисман-бескозырку. Натянул на голову.

— Она нас спасет, — подбадриваю ребят. — Моряки ведь.

Поплыли. Пока крутой берег скрывал нас, все шло хорошо, а как только выплыли к середине, нас сразу заметили и начали лупить из спаренных минометов и артиллерии. Гребем. Да где там!

Первый залп ударил метрах в двадцати — тридцати от нас, колыхнуло сильно волной, но удержались. Второй — рядом. Лодку вместе с нами подняло вверх, перевернуло, и мы выпали из нее. Немцы подумали, что уничтожили нас, и больше огня не открывали.

А мы в это время собрались возле перевернутой лодки и вплавь вместе с нею и под ее прикрытием не спеша стали добираться до левого берега. Когда почувствовали под ногами берег, дружно побежали в укрытие. Немцы обнаружили наш обман. Залп фашистов угодил прямо в лодку, и она разлетелась в щепки. Но мы уже добежали до укрытия и были невредимы.

К вечеру получили пополнение — 450 человек, а ночью должны были начать переправляться через Волгу.

Примерно в час ночи мы погрузились на паром, и маленький катерок потащил нас через реку. Немцы обстреливали реку и ночью, но такого прицельного огня, как днем, они уже не могли вести. Мы плывем, вокруг рвутся снаряды и мины. Кажется, уже доплыли до середины, когда в паром, в его носовую часть, попал снаряд. Паром начал крениться и тонуть. Мы стали выпрыгивать в воду. А немцы увеличили огонь. Начиналось утро, много солдат было ранено и утонуло. Но все же пополнение прибыло в истекающий кровью Сталинград.

На берегу мы вылили воду из сапог, выкрутили обмундирование, привели оружие в боевую готовность.

Привел я пополнение в свой полк, связные развели солдат по подразделениям. Мне тоже выделили группу бойцов, и мы получили боевое задание: выдвинуться в сторону оврага, откуда прорвались танки, и до батальона пехоты. Тогда мы подбили тоже два танка и отсекли автоматчиков.

Помню бойцов, которые участвовали в уничтожении этих танков. Среди них были Дяченко, Степанов, Калянов…

Закончив бой, мы стали продвигаться возле одного дома, чтобы занять новые позиции. С крыши застрочил автоматчик. Заместитель командира роты Габдыня Л. П. бросил в слуховое окно гранату, и автоматчик замолчал.

Мы полезли на чердак и обнаружили за дымоходом «лежак». На нем устроился огромного роста гитлеровец. Заметив нас, он попытался выстрелить, но кто-то выбил у него автомат, и мы пленили его. И сразу свирепый детина стал другим. Он вынул из кармана фотографию жены и детей: мальчика и девочки лет 4—5 и на ломаном русском языке стал что-то объяснять и просить пощады. Мы изъяли у него все документы и оружие, а он все дрожит и сует нам неотправленное письмо своей фрау. Я спросил: «Что же ты, фриц, пишешь? Наверное, сообщаешь, что Сталинград скоро возьмешь?» А он перепуганно лопочет: «Гитлеру и нам всем в Сталинграде капут». Противно было смотреть на этого вояку.

Я обратил внимание, что одет наш пленник в широкие брюки и в сапоги с широкими голенищами. Когда тщательно осмотрели фрица, то оказалось, что в голенищах было четыре автоматных рожка, и на ремне обнаружили еще две сумки по четыре рожка с патронами. Все это мы, конечно, отобрали — шестьсот сорок патронов к автомату, пять гранат; два пистолета. Мы тогда еще подивились этому военному снаряжению и подумали, что долго нам придется выковыривать из щелей и подвалов этих вояк. Ну, а фрица отправили в штаб.

Только слезли с чердака и начали продвигаться, как увидели, что на нас идет танк. Мы метнулись к стене дома, но нас, видно, заметили из танка. Вдарили термитным снарядом. Стена рухнула, и нас придавило.

Очнулся я через трое суток в госпитале, в Средней Ахтубе. Потом нас перевезли в госпиталь в Ленинск, а дальше всех тяжелораненых переправили в город Энгельс, под Саратов.

Здесь мне сделали капитальную операцию, вынули много осколков, и врач сказал: «Жить, парень, будешь». И, показав горсть осколков, хотел еще что-то добавить, да удержался.

Но я понял, что дела мои грустные… Ранения я получил тяжелейшие: был разбит череп в левой части головы, сотрясение мозга, ранение в шею, спину, живот, правую руку и левую ногу. Перевезли в другой госпиталь, уже в Казахстане, и там продолжались операции и лечение. Ремонтировали меня девять месяцев, только на одной спине пролежал шесть месяцев, подвешивали кирпичи, чтобы нога разгибалась. Много всякого я вытерпел и перенес. Даже теперь больно вспоминать.

Но все же остался живой, а ребята, которые были со мной, видно, все погибли. А впрочем, может, кто и выжил, как я. Ведь только фамилию Л. П. Габдыни мне довелось встретить среди убитых. Она написана там же, где и моя, на знамени № 31, на Мамаевом кургане.

8 мая 1943 года выписался из госпиталя. Негоден к воинской службе, со снятием с военного учета, инвалид Отечественной войны 2-й группы.

Мне было 22 года.

Что было делать? Куда идти? На родине моей еще хозяйничают фашисты. Кто я без армии? Немощный инвалид, и все… Путаются в моей голове тяжелые вопросы, и не могу ничего придумать для своей жизни путного. А потом вдруг как обожгло. А никуда я из армии не пойду. Не пойду, и все! Так и командованию заявил. Я человек настырный.

По моему настоянию меня оставили служить в рядах Советской Армии, и служил я на разных должностях до 8 марта 1961 года. Даже звание мне повышали, а по выслуге лет был уволен в отставку.

В настоящее время работаю машинистом компрессорно-аммиачных установок управления торговли города Белая Церковь. Живу как все. Есть семья. Да, вот еще какой случай я забыл рассказать вам.

В 1944 году я служил в Донбассе. А это ведь мои родные места. Командир части дал мне отпуск, чтобы я проведал свою мать. Ее я не видел с 1937 года и всю войну не получал от нее писем. Душа болит по матери: как она там? Отправился. Как-то добрался, а потом пятнадцать километров отшагал до села Бийвцы возле города Богуслава. Это было 28 мая 1944 года. Пришел я домой в три часа ночи. Постучал в окно. Мать откликнулась, и вышел у нас с нею такой разговор:

— Кто там?

— Я, мама.

— Кто ты?

— Да твой сын, Федор!

— Как Федор? — И голос у мамы сорвался. — Федора убили…

— Да ты посвети, мама, я это.

Тут она засуетилась, вздула огонек, разглядела меня и отодвинула засов, на грудь упала, ощупывает меня, а руки не слушаются, дрожат.

— Похоронка на тебя пришла, сынок, — сквозь слезы прорывается ко мне голос. — Смирилась уж, что не увижу тебя больше…

Такое разве забудешь?..

Все дальше уходят события Великой Отечественной войны в историю, но у нас, фронтовиков, они навсегда остались в нашей памяти и никогда не изгладятся.

Через тридцать четыре года Волгоградский горком ВЛКСМ мне прислал вот это сообщение:

«Министерство культуры РСФСР

Дирекция памятника-ансамбля

«Героям Сталинградской битвы»

г. Белая Церковь, Киевской обл.,

ул. Январский прорыв, д. 23, кв. 15.

ГОРОВЕНКО Ф. Л.

Уважаемый Федор Лукич!

Волгоградский горком ВЛКСМ сердечно поздравляет Вас — ветерана Великой Отечественной войны, участника Сталинградской битвы с 34-й годовщиной со дня разгрома немецко-фашистских войск под Сталинградом.

Желаем Вам, Федор Лукич, крепкого здоровья, бодрости духа и долгих лет жизни!

Одновременно сообщаем, что Ваша фамилия, инициалы и воинское звание занесены на знамя в Зале Воинской славы памятника-ансамбля «Героям Сталинградской битвы» на Мамаевом кургане; знамя 31, вторая колонка, 31 строка сверху.

С уважением

Секретарь Волгоградского горкома ВЛКСМ

П. Беляков

№ 56, 4 февраля 1977 г.».

Сталинград для меня родной дом, где я дважды был ранен, где столько потерял дорогих друзей и товарищей.

Всякий раз, поднимаясь на Мамаев курган, я стою склонив голову в Зале Воинской славы, где высечены имена погибших защитников Сталинграда. Между ними — мой лучший друг, грузин Габдыня Л. П.

С грустью и гордостью я смотрю и на свое имя, которое значится среди тех, кого давно нет, кто навсегда остался таким молодым, каким был и я когда-то. И, конечно, я понимаю, что эти строки среди тысяч и миллионов жизней, отданных за нашу Отчизну, — высокая честь и награда. Награда за ту кровь, которую я пролил на этой священной земле».

В конце воспоминаний был приложен список участников Сталинградской битвы, оставшихся в живых. Их имена, как и имя Горовенко, навечно написаны на стенах в Зале Воинской славы памятника-ансамбля на Мамаевом кургане. Вот этот список:

АШАСТИН В. А., ВИХРЕЕВ Г. П., ГОРОВЕНКО Ф. Л., ГОЛУБКОВ Б. Л., МУСАТОВ И. И., РЫБАЛКИН М. Г., СКЛЯРОВ А. С., СУББОТА И. К., ТЕБЕКИН А. И., ШАМАЕВ М.

Доброго вам здоровья, воскресшие из мертвых. Живите долго!


1980—1984

РАССКАЗЫ