Но по его тревожному виду, по напряженному молчанию уполномоченного я понял, что не обойдется, и рванулся к Митьке. Догнал его и пошел рядом.
Митька крепился, шагал твердо, поправляя в повозке свою телогрейку и рюкзак. Он собирался сесть в пролетку, но я удержал его. Семен Петрович, так и не проронив ни одного слова, сел на охапку свежего сена спиной к нам, и я вдруг по-настоящему испугался за судьбу Митьки. Значит, он еще вчера, когда кричал на нас и сыпал своими вопросами, знал, что нашего товарища могут увезти в район, а сегодня утром уже ничем не мог помочь ни председателю, ни Митьке.
— Зачем ты едешь? — шепнул я ему. — Зачем согласился?
И мне теперь больше всего на свете захотелось, чтобы Митьку не увозили.
Тот испуганно посмотрел на меня:
— А как же?
— Да убеги, и все… Лучше убеги, — шептал я, а сам понимал, что говорю глупость. «Куда убежишь и от кого?» Но слова сами рвались из меня: — На фронт пробьешься, попросишься в какую-нибудь часть, тебя обязательно возьмут…
Митька молчал и, видно, уже думал о своем, а когда я умолк, он ответил:
— Николай Иванович говорит, ничего не будет. И сам Семен Петрович обещал…
Мы шагали за пролеткой метрах в десяти, а широкая спина милиционера, обтянутая тесной гимнастеркой, так и не поворачивалась. Не смотрел в нашу сторону и Семен Петрович.
Я не знал, как и чем поддержать Митькину веру в слова председателя и в обещание уполномоченного, и вдруг вспомнил про свой перламутровый ножичек. Он всегда был со мною, и я достал его из кармана.
— Бери! — отвернувшись от моего сияющего ножичка, протянул руку и почувствовал, как глаза мои сами закрылись.
Митька отмахнулся:
— Ты что? Зачем?
Но я, подавив в себе предательски подступившую жалость, сунул ножичек в Митькину ладонь и сжал ее. Так мы, сцепив руки, прошли еще несколько шагов, а потом Митька остановил меня:
— Вертайся. Вон Николай Иванович и Будьласков ждут…
Он догнал пролетку и с разгону прыгнул на расстеленную на ней телогрейку.
Председатель, как и обещал, в тот же день уехал в район и пропал. А Митька Пустовалов больше не вернулся в нашу бригаду. Вскоре мы узнали, что суд в районе состоялся, приговорили к семи годам. Однако никто не верил в это. Все ждали председателя, а он не возвращался.
— Эх вы, комсомольцы… — стонал и стыдил нас Будьласков. — Как же вы так… — И он отходил прочь, что-то еще долго ворча про себя. Старика и раньше хватало только на две-три внятные фразы, а теперь он стал совсем заговариваться.
Шурка вскакивал с места и пытался догнать Будь-ласкова, кричал:
— А чего мы? Чего мы! Это там… — И, задохнувшись, он показывал рукою куда-то в сторону, где, по его мнению, видно, был район.
— Безжалостные, безжалостные вы… — с глазами, переполненными слезами, подхватывала наша повариха Оля. — Неужели так мало горя и крови? Зачем еще?
И тогда, не дождавшись ответа от Будьласкова, Шурка обращал свой вопрос к Оле:
— А мы-то при чем? Мы же… — возмущался Шурка.
— Вы, вы! — вдруг срывалась на крик повариха. — Вы засудили! Вы так позорили, вы говорили такое, что уже не посадить его никак нельзя было…
Такие стычки проходили у нас каждый вечер у Олиного котла после ужина, и вся наша бригада сама напоминала бурлящий котел. Мы все переругались. Я упрекал Шурку, Шурка кричал на меня:
— Ты оставался за бригадира и первый заговорил про суд. И стал пугать всех…
И вдруг однажды поздно вечером, когда все уже собирались спать, к нам в землянку зашел председатель. Мы были потрясены его видом. И все вдруг увидели, какой Николай Иванович старый. Он сразу постарел лет на десять и сейчас сравнялся с Будьласковым, хотя был намного моложе его.
Председатель рассказал нам про суд, про свой протест, про кассацию (я впервые услышал тогда это слово), которую он подал в областной суд.
— Мне все время помогал Семен Петрович. Без него бы Митьку того совсем, — повторял он. — С законами военного времени не шутят…
Говорил много, бестолково, и высохшее его тело нервно вздрагивало. Слова с хрипом рвались из тощей его груди. Почти сквозь слезы он время от времени повторял:
— А все она, война, сволочь. Все она, трижды клятая…
— Вестимо война, она, проклятая, — вторил ему старик Будьласков. — Но и мы, как звери… Мальчонка, несмышленый… Мать его, вертихвостка…
— Война! Война! — опять стонал председатель. — Что же она делает с людьми…
Я не выдержал и закричал:
— При чем тут война? Это мы сволочи! Все мы! — и, заплакав, выбежал из землянки.
История с Митькой постепенно забылась, потому что после было еще много всяких событий, и среди них 9 мая 1945 года, заполонившее все.
Я уже знал, что время лечит и не такие раны. Стала забываться не только война, но и наши родные и близкие, которых мы потеряли на ней…
После победы почти все мои товарищи ушли из нашей тракторной бригады, и только я дольше других застрял там. Одни доучивались в школе или техникуме, другие уже работали на заводах и стройках в городе. У каждого своя судьба.
С Митькой Пустоваловым встретились года через три-четыре после войны на стадионе. Мы смотрели знаменитый футбольный матч ЦДКА — «Трактор», когда армейцам нужно было забить пять безответных мячей в ворота сталинградских футболистов — и ЦДКА становился чемпионом страны. За армейцев играл Всеволод Бобров, матч комментировал Вадим Синявский. Я тогда был целиком захвачен и этим необычным футбольным матчем, и моими кумирами.
И вдруг эта встреча с Митькой Пустоваловым. Я сразу вспомнил все: и ту весну сорок четвертого, и председателя, и старика Будьласкова, и нашего бригадира ранбольного Ивана Погребняка, и его царский подарок, мое, мальчишеское счастье, перламутровый ножичек. Уже кончался перерыв между таймами… А мы как столкнулись лицом к лицу, так и остались стоять в проходе. Нас толкали, обтекали со всех сторон, а мы в этом шуме и толчее выкрикивали друг другу какие-то слова.
— Ну как? Ну где ты?
— Я работаю шофером, — сказал он. — А ты?
— Вот начал учиться, студент… — ответил я. Митька, оглядев меня с радостным удивлением, спросил:
— Отец, что ли, с войны вернулся?
— Ага…
— А мой так и остался там… — И радостный свет на его лице погас. — Надо бы выпить, — повертел он головою вокруг.
Матч начинался. Меня звали мои друзья, а Митька стоял и нетерпеливо смотрел по сторонам в поисках, видно, кого-то из своих.
— Черт, надо бы отметить нашу встречу. — Он повертел по сторонам иссохшей и черной, как у старика, шеей. И тут же, словно оправдываясь, сказал: — А ножик твой у меня сразу отобрали…
Во мне будто сразу что-то оборвалось, и чувство застарелой вины перед Митькой обожгло такой острой и пронизывающей болью, что я уже не мог поднять глаз на Митьку, сразу вспомнилась та тяжелая весна…
Мы говорили еще о чем-то с ним. Уже просвистел свисток судьи на поле, а мы стояли и говорили. О чем? Не помню, но знаю, что не молчали. Ничего не помню из того нашего разговора, а про ножичек запомнил. Наверное, запомнил потому, что еще в ту весну сорок четвертого я потерял не только сияющее мальчишеское счастье, но и нечто большее. Тогда мы сильно переживали случай с Митькой, тяжело и долго чувствовали вину свою…
А Будьласков был живым укором для нас… Он разыскал Митькину мать, которая после суда над сыном продала свой дом и уехала с безруким инвалидом войны куда-то на Украину. Был у него и Митькин адрес. Тот только ему писал письма. По кассации Николая Ивановича скостили срок до четырех лет. Но, как говорил старик Будьласков, «ему и этих четырех оказалось выше ноздрей».
Это я услышал осенью сорок четвертого, когда Будьласков вернулся из-под Челябинска, где он встречался с Митькой. Николай Иванович командировал его и тетку Феньку туда за лесом для колхоза, но поездка, конечно, была организована им из-за Митьки. Помню, тогда же со стариком Будьласковым у нас состоялся жесткий разговор. Он ничего не хотел слушать и винил во всем нас.
— Эх вы, комсомольцы, сломали парня. Сломали…
И смотрел на нас такими глазами, что хотелось провалиться сквозь землю.
Однажды, послушав это ворчанье, Николай Иванович отвел меня в сторону и стал уговаривать, чтобы я «не принимал близко к сердцу глупую болтовню старика». А потом, видно для большей убедительности, поведал мне «тайну» Будьласкова.
— Это он свой грех замаливает. В гражданскую двух своих казаков зарубил. Вот они и казнят его…
— Как зарубил? — удивился я.
— Да так, насмерть и зарубил. У них, казаков, и такое случалось раньше. Да и война ведь тоже шла… только другая…
Видя, что я не очень понимаю его, председатель тут же поспешил закончить:
— Это ты, Андрюха, не очень в голову забирай…
Я тогда так и не понял, к чему относятся его последние слова: к прошлому Будьласкова или к истории с Митькой.
Но сам Николай Иванович очень тяжело переживал случившееся. Он так и не сумел оправиться от этой внезапно свалившейся беды, стал хворать и ушел из председателей…
Больше мне так и не довелось встретиться с Митькой. Время разметало нас по разным дорогам. Однако сейчас, сквозь дымку десятилетий, я вспоминаю не ту последнюю встречу на стадионе, а нашу бригаду и Митьку там. И лицо его мне помнится таким, каким оно было в те военные годы: сморщенное, ссохшееся… Лицо старика подростка. Понимаю обидную неуклюжесть этого сравнения, но именно таким он видится мне из тех суровых годов.
Все мы, мальчишки того грозного времени, выросли не богатырями, но были и такие подростки-старички. Они так и оставались по складу своих недоразвившихся фигур вечными подростками, с состарившимися морщинистыми лицами. Но именно этих людей мне особенно больно видеть и до сих пор…
Понимание приходит с годами. Вероятно, и эти мысли явились мне недавно, а тогда все мы мало думали и о войне и о тех страшных отметинах, которые она оставила в каждом из нас. И конечно, много позже я начал понимать слова нашего председателя колхоза Николая Ивановича, что в случае с Митькой виновата война.