Вина — страница 77 из 85

Во мне почему-то всегда в это время звучит кем-то потерянная глупая фраза, против которой я всегда протестую и борюсь. «Смирись, гордый человек!» А здесь, в самолете, повторяю эту фразу и я, добавляя: «Смирись перед вечностью жизни, ты только малая частица в ней, бесконечной».


За два часа я перелетел из Москвы в Варшаву, а собирался это сделать, можно сказать, всю жизнь. Какая несправедливость! А могло случиться, что вообще не попал бы сюда и во мне так и остались бы незавершенными те встречи с Польшей и ее людьми, которые шли такой странной и трагичной чередой в моем детстве.

Эти мысли продолжали волновать меня и после вечера, проведенного в польско-русской семье Козелов. Мои коллеги, писатели, сообщили, что в Варшавском воеводстве три деревни с названием Гурки, и они не знают, в какую меня везти. Я тоже не знал, в какую, и решил никуда не ехать, а поступить так, как это часто делают в незнакомых городах — обойти пешком, по возможности, больше улиц, площадей и парков Варшавы.

7

Я доживал в Варшаве свою командировочную неделю и каждый день бродил по ее старым и новым улицам, пересекал мосты через Вислу, заходил в парки, сидел в тени вековых деревьев, и меня «носило» по всей моей жизни, от сталинградского детства до сегодняшних встреч с незнакомыми варшавянами.

Они рассказывали мне, как из руин и пепла возрождался их город, какие лишения выпали на долю польского народа во время войны и годы возрождения Польши. Их рассказы мне были понятны без перевода. В таких же развалинах после войны лежал и мой родной город. Я прикрываю глаза и вижу, как все, кто может двигаться, выбираются из подвалов и блиндажей. Люди заполняют засыпанные кирпичом улицы и площади, сгоревшие скверы и парки. В солнечные дни они текут, переливаются многоцветными ручейками, а в слякоть и непогоду чернеют темными пятнами, словно муравьи, облепив острые зазубрины и провалы мертвых домов. Все вокруг движется, шумит, живет, и есть надежда…

Я помню, как четыре года изо дня в день мы, студенты сталинградского пединститута, вместе с преподавателями выходили на расчистку завалов в городе, пробивая от одного его конца до другого, на десятки километров, прямой как стрела проспект. Его называли тем же именем, которое носил город, будто в неуемных восхвалениях и здравицах этого смотревшего с бесчисленных портретов человека были истрачены все краски эпитетов и исчерпаны все превосходные степени и к еще большему возвышению этого имени нужно было добавить и этот, по числу прожитых им лет — 70-километровый проспект в нашем городе.

Помню, как проспект-гигант хоронил под собою улицы, проулки, садики и скверы, перекраивая одним махом сразу весь город, которому было почти четыре сотни лет. Журналисты славили проспект, писали о нем как о выдающемся достижении градостроения. Я и сам, сотрудничая еще студентом в газетах, приложил к этому руки, то бишь перо…

А вот теперь брожу по старой, восставшей из пепла и руин Варшаве, и во мне просыпается необъяснимое чувство боли, протеста и восторга. Оно тоже оттуда, из нашей опаленной юности. Медленно, словно боясь потревожить вечность, ступаю по кривым, но прекрасным улочкам и проулкам Старого Мяста, и мне кажется, слышу, как течет время. Подошвы ног касаются тех камней, по которым прошли чередой поколения. Благоговейно оглядываю древние дома, здесь, за этими стенами, век за веком звенел смех тех далеких людей, слышался плач, здесь они любили, страдали, и осознание причастности ко всему этому заставляет учащенно стучать мое сердце.

Прохожу квартал за кварталом, спускаюсь к мосту через Вислу, мысленно переношусь на Волгу, и чувство стыда и вины окатывают меня…

Почему мы почти ничего не сохранили в Волгограде от старого Царицына и Сталинграда? Да и зачем эта многоименность одной площади, одного города? Откуда в нас унизительная суета и безродное нетерпение перед вечностью жизни, которую мы обязаны понимать и чтить?

Вспоминаю, как восстанавливали Дом Павлова. Еще шла война, время голодное и холодное, вернувшимся из эвакуации и нам, выжившим, негде жить, в замороженном, мертвом городе зимуем в подвалах, землянках, полуразрушенных блиндажах. Топить нечем. Все, что могло гореть, давно сгорело, согреваемся надеждой и символами.

Дом № 61 на площади 9 Января бойцы сержанта Якова Павлова удерживали 58 суток. Каждому дню его восстановления вела счет бригада строителей, которую возглавила Александра Черкасова. Так же, как в обороне города гремело имя сержанта Павлова, при его восстановлении славилось имя Черкасовой. Помню, как споро наращивались из битого кирпича его стены. Они еще не были возведены под крышу, а внутри дома уже начались отделочные работы. Когда они окончились, штукатуры принялись за наружные стены, и никому не пришло в голову не замазывать раствором наружную торцевую стену, обращенную к Волге. Во всем доме это была полностью уцелевшая стена, и на ней сразу по окончании боев ставили свои имена воины, защищавшие этот дом. Надписи были сделаны разной краской, а когда ее не хватило, то мазутом.

Хорошо помню, было больше десятка фамилий, и среди них русские, украинцы, татары, среднеазиатские и кавказские имена…

В книге «Битва за Сталинград»[2] воспроизведена фотография двух надписей того времени. Они сделаны, видно, одною рукою, четким почерком:

Мать Родина!

Здесь геройски сражались с врагом гвардейцы

Родимцева: Илья Воронов, Павел Демченко,

Алексей Амикин, Павел Довженко

и чуть ниже:

Этот дом отстоял гв. сержант

ЯКОВ ФЕДОтоВИЧ ПАВЛОВ!

В отчестве Павлова две буквы уменьшены; потому что они пришлись на выщербленную от снарядного осколка часть.

Но весной сорок третьего мне запомнились не эти каллиграфические четкие надписи, а другие. В них был тот поразивший меня «интернационал», и они скорее походили на росписи. Среди них русские имена: Н. Черноголовова, А. Александрова, украинцев — В. Глушенко, А. Иващенко, грузина — И. Мосияшвили, татарина — Ф. Ромозанова, таджика — К. Тургунова и других.

Надписи сделаны разной краской и, как я говорил, кажется, мазутом.

Каким бы памятником была та исковыренная осколками и пулями стена с росписями защитников этого знаменитого дома. Как я жалею сейчас, что среди властей города тогда не нашлось человека, который бы остановил нетерпение строителей бригады Черкасовой поскорее стереть все следы войны на Доме Павлова…

А может, еще и сейчас не поздно? Снять бережно штукатурку и открыть эту стену нашим детям и внукам. Я бы, по крайней мере, мог точно указать то место на стене, где были те надписи.

Теперь на этой стене надписи сделаны художниками и скульпторами. К словам защитников дома прибавились слова из клятвы строителей — мы восстановим тебя, Сталинград!

Всякий раз, когда бываю у этой стены, не могу сдержать волнение.

Дом Павлова восстановили одним из первых в Сталинграде, и в этом был не только глубокий символический смысл переклички и сплава ратного и трудового героизма, но здравая реальность. Не менее сотни обездоленных сталинградских семей получили тогда в нем комнаты. Многих из них я знал, так как к десятой годовщине освобождения Сталинграда писал большой очерк о жильцах Дома Павлова. Встречался тогда с семьями, какие и до войны жили в этом доме. Некоторые из них не покинули дом и во время боев за него, а жили в подвале, вместе с защитниками. Об этом вспоминает и Яков Павлов.

Так что у этого дома вспоминается многое: и те утраченные надписи, и святое желание строителей поскорее уйти от войны, убрать ее следы. Можно понять и то время и тех людей. И все же, все же…

Я бродил по Варшаве, и эти тревожные мысли будили застарелую боль, которая, мне казалось, наконец-то стала забываться. Боль шла оттуда, из далекой войны, из тех холодных и голодных зим 43—45-х годов, когда уже не было ее в Сталинграде, а мы так мучительно ждали с фронта письма от отца и брата. Ждали и боялись, что вместо них придут похоронки. Мы уже давно, скрывая друг от друга эту боязнь вестей с войны, благодарили судьбу, что второй год нет никаких известий о Викторе. За это время в другие семьи пришли похоронки, и там навсегда померкла надежда.

Боль шла от слишком раннего ухода из жизни отца, который вернулся с войны, но прожил после недолго, и еще более коротких жизней моих братьев Бориса и Сергея. Младший Сергей, получив тяжелую контузию в Сталинграде, сколько жил, столько и страдал, и война так и не отпустила его…

Силился и не мог вспомнить ли́ца моих одноклассников из 8 «Б» школы № 47. Их вытеснили мучения тех троих из семи, оставшихся в живых, которые, как и мой брат, умерли, когда в школы Сталинграда уже шло послевоенное поколение.

«Помню!», «Помню!», «Помню!» — стучит разволновавшееся и сбившееся с ритма сердце. Помню того польского мальчика в разоренном Сталинграде. Стоит, красуется перед нами, мальчишками, в ладной офицерской форме, глаза горят, а с детских губ безмолвно рвется: «Завидуйте!»

И неожиданно, будто является из чьей-то чужой жизни, приходит на память сцена, как водил польский мальчик русского мальчика-сверстника в свою армейскую медчасть. Видя, что я прихрамываю, Завадский спросил:

— Что это у тебя?

— Еще осенью ранило. Теперь уже зажило…

— А чего хромаешь?

— Побаливает немного.

— А ну, покажи! — настоял он и, осмотрев мое бедро, повел в медчасть.

Из подвала вышел пожилой майор, с двумя зелеными шпалами на петлицах, заставил спустить штаны и, осмотрев меня, решительно сказал:

— Надо вскрыть и посмотреть…

— Что? — не понял я.

— А все это. — И он обвел пальцем припухшую красноту на месте зажившей раны.

— Да вы что? Она полгода заживала. Я лечил…

— Чем?

— Реванолоном…

— Правильно… Но все же лучше вскрыть. Видишь, там идет процесс. — И, прочистив и похвалив свищ в ране, добавил: — Все же лучше вскрыть. С матерью посоветуйся и приходи…