Когда я рассказал маме о посещении медчасти, она испуганно запротестовала. А потом стала успокаивать и меня и себя.
— Нам только до зеленых листочков сирени дотянуть… Я тебя сама вылечу.
И все было, как она сказала. Когда сирень выкинула первые изумрудные листочки (правда, сирень и другую зелень не так легко было найти в городе), мама натирала их мылом и прикладывала к моему воспалившемуся бедру. Опухоль и краснота скоро прошли, а к лету затянулся и исчез мой свищ, который так понравился военврачу.
Чем дальше время отдаляло меня от войны, тем чаще приходили эти тревожные мысли, а правильно ли мы поступали тогда, когда спешили стереть следы войны, а вместе с ними и ее память? И не только на Доме Павлова… А в центре города? Почему не оставили хотя бы часть знаменитого фонтана перед вокзалом, со скульптурной группой хоровода детей? Когда второго февраля сорок третьего оборвался полугодовой грохот взрывов и Сталинград придавила жуткая тишина, самым страшным местом в городе был этот привокзальный фонтан. Иссеченные осколками фигурки детей кричали, взывая к милосердию. Лет через пятнадцать, уже в Волгограде, я брал интервью у известного государственного деятеля США Аверела Гарримана. Он начал его с этих израненных скульптур детей, которые поразили его больше всего в разоренном Сталинграде весной сорок третьего.
Теперь этот фонтан остался только в кадрах военной кинохроники…
А памятные места на набережной и у элеватора? В районе заводов: тракторного, Баррикад, «Красного Октября» и в других местах самых ожесточенных и кровопролитных боев? Почему там не осталось мест поклонения?
Конечно, понять тех, переживших войну и стремящихся поскорее забыть ее, можно, но вот оправдать?..
Как я уже говорил, такое не забывается, а с годами переходит в грусть безвозвратных потерь. Однако в них есть и утешение. Может быть, слабое, но все же утешение. Вспоминая прошлое, мы не только оглядываемся на свою жизнь, но и оцениваем ее, а часто и подводим итог прожитому.
Бродя по улицам Варшавы, я понял, что и в моей жизни завершился значительный и дорогой мне период… И не только потому, что здесь сошлись мои польские встречи, а потому, что сдвинулся и стал отходить целый материк пережитого. Видно, с каждым происходит нечто подобное. Живет человек, копятся в нем встречи и переживания, но приходит время, и все завязывается в один тугой и неподвластный нам узел, и ты вдруг ощущаешь, что твоя жизнь-капля в общем океане жизни течет в вечность.
Эти размышления отодвинули заботы дня, и мне уже показалось неважным, попаду ли я завтра в те самые Гурки, где живут братья Ивана-Яна Чекасина-Якубовского, удастся ли проехать по местам, где воевал герой польского сопротивления Александр Васильевич Кузнецов, или все это случится в другой мой приезд в Польшу. Главное, что я передумал и перечувствовал здесь вдали от Родины. А встречи, ради которых я приехал сюда, что ж? Пока человек жив, они впереди…
1986
СЕМЕЙНАЯ ЛЕГЕНДА
Герой гражданской войны комбриг Иван Четвериков воспитывался в семье деда по материнской линии, Лазаря Ивановича Четверикова.
По рассказам матери, он появился в их семье, видимо, в возрасте 6—8 лет. Иван был сыном старшего родного брата деда, Ефима.
— Юхим — царский солдат, — рассказывал дед. — Он служил в армии почти двадцать лет. Вернулся и вскоре умер от чахотки.
Однако Ефим успел жениться, и у него родился сын Иван, будущий лихой комбриг Красной Армии.
Мать Ивана Четверикова, тетка Анна, молодая женщина, после смерти мужа вышла замуж. «Солдатский сын, — вспоминал дед, — оказался в новой семье помехой, и пришлось мальчонку забрать к себе». Так дед Лазарь усыновил своего племянника.
Деда я хорошо знал: прожил он долгую и на редкость интересную жизнь. Все важнейшие события своей жизни он связывал с памятными датами царей. А пережил дед трех последних русских самодержавцев. Я и сейчас помню его глуховатый, надтреснутый от старости голос.
— Родился крепостным. А тут в скорости царь-освободитель пожаловал манифест… В крепости был несмышленым мальчонкой…
Так я установил время рождения деда, потому что «бумаг», как он сам говорил, у него никаких не было.
Женился дед, как и его старший брат Ефим, поздно, к тридцати годам, и сразу пошли дети. Рождались они на протяжении четверти века, и было их одиннадцать душ.
— Перед самой германской родилась опять девка, — сокрушаясь, вспоминал дед, — и я выпрягся.
Это была моя тетка Надя, теперь ей перевалило далеко за семьдесят.
А старшими у деда были два сына, но они умерли от какой-то эпидемии, кажется, в возрасте шести и восьми лет. За ними шла моя мать, Лукерья Лазаревна. Она родилась, «когда короновался царь», в 1896 году.
Об этом событии он рассказывал подробно, хотя, естественно, и не был на царских торжествах.
— Лукерья родилась четырнадцатого мая, а через четыре дня коронация. Что тогда творилось, что творилось в Петербурге и Москве… Людей подавили, страх… — Дед, будто натолкнувшись на непреодолимое препятствие, умолкал, глаза устало прикрывались, и мне казалось, он засыпает. Но через мгновенье лицо его оживало. — За Лукерью поперли у меня девки. Варвара, Марфа, Нюрка… Еще две было, да умерли грудными. Но я упорный. Добрался и до сынов. В восьмом году родился Иван, а в десятом Николай. Перевел дух и опять… Думал, третий будет, раз мужики пошли. Надеялся страшно… Ан осечка — получилась девка, и назвал я последнюю девку Надеждой.
Дед постоянно жаловался на «девок». Говорил, что они «подкосили его жизнь», заставили мотаться по свету. Он тринадцать раз менял место жительства и построил двенадцать домов.
— Какие дома? — Высмеивала его моя мама. — Халупы саманные. Только раз по-человечески и жили в железнодорожном доме, когда вы на Грязе-Царицынской дороге служили.
Дед картинно разводил руками и, пожимая широкими плечами, отворачивался. Этот его жест означал: «Ну, что с бабой говорить!»
Иван, как и моя мать, родился на Украине, в Запорожской области, кажется, в селе Верхний Рогачик, в 1892 (а возможно, в 1890) году. Но все же, мне думается, он был только на четыре года старше матери. Семья деда Лазаря Четверикова в начале XX века переехала под Царицын «на новые земли». Здесь, в междуречье Волги и Дона, по рассказам того же деда, крестьяне могли дешево взять землю «в наем». Переселенцам «нарезалось» по нескольку «десятин», и они строили хутора.
К этому времени Иван уже жил в семье деда. И тот, видимо, получил на него землю. «Царь давал землю только на солдат», — говорил дед, то есть на детей мужского пола, которые будут солдатами. Кажется, давали по две десятины при рождении мальчика-солдата.
При приезде под Царицын у деда оказалось сравнительно много земли «в найме». «Гулявшую землю» (непахотную) он брал у местных помещиков дешево. Но шли неурожайные годы. Дед переезжал с места на место, строил свои дома-мазанки и в конце концов, как он сам говорил, «разорился вдрызг».
За первые десять лет на «новых землях» он испробовал все: от хлебопашества до работы ямщиком, от объездчика у местного помещика до огородника на плантации у богатея-татарина. Но все же был вынужден бросить трудиться на скудной приволжской земле — она не могла прокормить разросшуюся девичью семью. Он уезжает в Царицын, работает грузчиком, потом определяется обходчиком и сторожем на железную дорогу.
Здесь рождаются те самые его долгожданные сыновья, Иван и Николай. Старший, приемный Иван, — первый помощник и так же, как и сам дед, опора семьи. Видимо, после рождения сыновей старшего Ивана забирают в солдаты, а дед возвращается опять «на земли». Он получает ее «от царя на солдат-сыновей». С тех пор живет в деревне и только последние десять лет проводит в Сталинграде, у своих дочерей.
Умер дед в 1959 году, прожив лет сто, а может, и на год больше…
Оба его сына погибают на войне, и он с великой неохотой покидает деревню и перебирается в город. Судьба безжалостна к деду. Всю жизнь он ругал «своих девок» и боготворил сыновей. Сыновей у него было пятеро вместе с приемным Иваном, и всех он пережил. Дочерей — семеро, пятеро пережили его, и доживать век ему пришлось с ними. Жена умерла раньше на двадцать лет, хотя и была моложе его.
Дед умел читать и писать. Псалтырь был единственной книгой в его доме, и он читал его постоянно. «Постиг грамоту сам. И дня не ходил в школу», — помню его слова.
Девок дед не учил, и только мама моя, старшая из них, ходила два месяца до зимы в школу. «Настали холода, не в чем выйти во двор, да и нянчить младших сестер нужно…»
А вот сыновей он стремился учить. Старшего приемного Ивана «обучал буквам сам», а потом возил в соседнее село, просил знакомого попа «проверять его грамоту». И когда Иван пошел в солдаты, он умел бойко читать и писать. Его письма из царской армии дед читал своей семье нараспев, а когда его чтение стопорилось и он не мог разобрать написанного, ругал Ивана.
— Паршивец, пишет не по-печатному. Учил его, учил, а он по-своему пишет.
Сам дед писал печатными буквами. Так же писала и моя мама. Первые ее письма отцу на фронт в сорок первом году, помню, были такими же, как и у деда, а позже мы, ее дети, научили писать прописью.
Мне не раз доводилось слышать такое выражение: «В крестьянских семьях живут примером старших». И всегда казалось, что это сказано про семью деда. Я видел, что в моей матери и ее сестрах осколками рассыпался характер деда, а уж об Иване Четверикове в семье постоянно говорили: «Был вылитый дед Лазарь. И такой же скаженный. И отчаянный. И никого не боялся. И за что ни возьмется, все в руках горит…»
А главное, дед был необыкновенно талантливым человеком. В этом я убедился, когда дед последние свои годы жил в нашем доме. Он мог сделать ведро, бочонок, вырезать из куска дерева ложку, половник или затейливую игрушку. Раскалить на свече иголку, согнуть из нее крючок, из конского волоса сплести леску и вмиг соорудить «рыбацкий снаряд». Дедовыми удочками я не раз рыбачил на речке Червленой до войны. Эта красивейшая (в закатные часы вода в ней словно из червленого золота) речка исчезла в начале пятидесятых годов. Ее поглотил Волго-Донской канал и его водохранилище…