Помню я и другое. Когда в Сталинграде стали появляться книги (они приходили в открывшиеся школы вместе с учебниками), я искал прежде всего книги не «про войну». Моя обожженная душа заживала долго.
Забвение дурного и страшного, тяга к светлому и доброму — не что иное, как врожденный инстинкт самосохранения человека, защита его психики от разрушения, и этому я встречал немало подтверждений и в военное, и в послевоенное время. Оно и в желании фронтовиков не вспоминать свою «тяжелую» войну, и в принятии ими той облегченной и выпрямленной «чужой» войны, которую нередко преподносили, да еще и сейчас иногда преподносят наша литература и искусство. Оно и в тех расхожих фразах, нет, не обывателей, а нормальных людей, молодых и стариков, кто не знал и кто видел войну: «Сколько можно про нее — войну — писать и показывать фильмы?»
Это есть, и не надо стыдливо отворачиваться и делать вид, что все это нас не касается.
Наша писательская бригада выступала перед читателями в Туле, и из зала пришла записка с такими словами:
«Уважаемые поэты и писатели! Не кажется ли вам, что у нас много пишут стихов и книг о войне? Ведь мы живем в мирное время и все боремся за мир! Ответьте! (Подпись)».
Когда записку зачитали, она, как мы и предполагали, не вызвала поддержки присутствующих. Больше того, в зале послышался протестующий гул. Однако на записку нужно было отвечать, и мы, конечно, ответили.
После выступления нас окружили самые дотошные слушатели, и начался обычный разговор, я спросил:
— А нет ли среди вас автора записки?
— Я писал, — с некоторым вызовом ответил молодой человек лет двадцати трех, и мы говорили с ним дольше, чем с другими.
Вопрос оказался не таким уж простым. Горячность некоторых моих коллег писателей-фронтовиков была не лучшим советчиком в этой беседе.
— А я не хочу! А я не люблю читать про войну. Меня интересует другое…
И эти запальчивые слова были не такими уж легковесными мотивами в споре.
Подобные утверждения мне приходилось слышать не только от молодых, но и от пожилых людей, в том числе и от побывавших на войне. Они неоднократно повторяются и в документальных записках белорусской журналистки Светланы Алексиевич «У войны — не женское лицо».
Среди многих интереснейших свидетельств женщин-фронтовичек, которые бережно собрала и обнародовала С. Алексиевич, часто встречаются такие признания:
«Когда я расскажу вам все, что было, я опять не смогу жить так, как все. Я больная стану. Я пришла с войны живая, только раненая, но и долго болела, пока не сказала себе, что все это надо забыть, или я никогда не выздоровлю. Мне даже жалко вас, что вы такая молодая, а хотите это знать…»
«День Победы в Вене встретила. Мы поехали в зоопарк, очень в зоопарк хотелось. Можно было поехать в концентрационные лагеря. Не хотелось…»
«А тогда война была слишком близко и слишком страшной, чтобы о ней вспоминать. Детей хотелось уберечь от этого ужаса».
Здесь и в других случаях мы имеем дело с той самой защитной реакцией человека, которая предохраняет его психику от деформаций. Помнил об этом молодой Толстой, когда писал «Севастопольские рассказы». Его мучили сомнения, говорить ли обо всем том страшном и тяжелом, что видел и пережил он в Севастополе, или пощадить читателя и самого себя. Уже написав всю правду о военных действиях, Лев Николаевич в рассказе «Севастополь в мае» признается:
«Вот я и сказал, что хотел сказать на этот раз. Но тяжелое раздумье одолевает меня. Может, не надо было говорить этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его».
Однако писатель переступает через свои сомнения и заканчивает этот свой рассказ теми выстраданными и программными словами, которые теперь уже стали хрестоматийными.
«Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого стараюсь воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда».
Эти слова были написаны более ста тридцати лет назад, 26 июня 1855 года. Толстой был верен им всю жизнь. Впрочем, эта толстовская творческая заповедь — программа каждого большого художника. Лев Николаевич поставил ее перед собою в самом начале писательского пути. «Севастопольские рассказы» явились тем произведением, в котором она выражена во всей ее полноте и, я бы сказал, в беспощадной ярости.
С тех пор много утекло воды в реках, да, наверное, и сама черноморская вода стала более соленой от горя и слез, которые принесли людям прошумевшие здесь после Толстого войны. Но когда я читаю эти строки, то нахожу в них отзвук и своей войны, во мне воскрешаются те чувства и переживания, которые, казалось, за давностью времени утратил. А ведь я, читатель, был совсем на другой войне и почти сто лет спустя.
К сожалению, такое с нами случается не часто, когда мы читаем книги о войне наших современников. Наивно спрашивать: в чем тут дело? Ответ у каждого готов. «Чего же вы хотите — Толстой!»
Конечно, так. Но есть и нечто еще, от той самой программы-заповеди, какая была поставлена художником перед собою и которой, несмотря на сомнения и соблазны (а они обязательно были!), Толстой в своем творческом методе следовал до конца.
Когда вы читаете сцену смерти ротмистра Праскухина, вас не может не поразить и одновременно восхитить художественная зрелость письма молодого Толстого, его глубокое и предельно емкое проникновение в, если так можно выразиться, «предсмертный мир» своего героя, который ограничен всего лишь мигом перехода из жизни к смерти, но столько вместившим в себя. «Он был убит на месте осколком в середину груди», — заканчивает эту сцену и главу из «Севастопольских рассказов» Л. Н. Толстой.
А миг этот, даже не миг, а обвал к смерти, который настиг ротмистра Праскухина, начался давно, в рассказе еще идет почти две страницы толстовского емкого описания мыслей, чувств, воспоминаний, важных, глубоких и никчемных до той заключительной фразы «Он был убит…».
Начинается «миг» с фразы «…глаза его поразил красный огонь, со страшным треском что-то толкнуло его в середину груди: он побежал куда-то, споткнулся на подвернувшуюся под ноги саблю и упал на бок.
«Слава богу! Я только контужен, — было его первой мыслью…» И дальше идет еще огромный толстовский период тех самых мыслей и чувств «убитого на месте осколком в середину груди» ротмистра.
Здесь мы, несомненно, имеем дело с признаками той гениальности Толстого как художника, которая так очевидно проявилась в его последующих произведениях и прежде всего в его шедеврах — «Казаки» и «Хаджи-Мурат». Однако до этой сцены у Толстого идут пространные описания, не отмеченные знаком этой художественной исключительности. Так уже писали его современники, и, может быть, была только одна непривычная особенность письма Толстого, которую не ставили ему в заслугу, а скорее, наоборот, считали его слабостью, — это беспощадная правда войны, с «лужами крови», «зловонным запахом гниющего тела», «душераздирающими стонами и криками тяжело раненных и их мольбами помилосердствовать», то есть пристрелить.
Толстой не побоялся обвинений в грубом натурализме, которые раздавались после публикации его первого рассказа «Севастополь в декабре месяце», а выполнял свою художественную программу, обещанную читателю в рассказе «Севастополь в мае».
Он говорил читателю: вы «…увидите ужасные, потрясающие душу зрелища; увидите войну не в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами, а увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…».
Писатель предупреждает: «Теперь, ежели нервы ваши крепки, пройдите в дверь налево: в той комнате делают перевязки и операции», — и проводит читателя через ад человеческих страданий.
Я уже говорил, что, когда появились эти строки в некрасовском «Современнике», некоторые критики поспешили назвать их грубыми и натуралистическими. Время подтвердило правоту Толстого, однако мы плохо учимся на ошибках других, нам обязательно нужны свои. Не так уж редко и в наши дни, если подобные описания появляются в современных произведениях о войне, мы вешаем все тот же ярлык натурализма или в лучшем случае пожимаем плечами, что означает: «А зачем это надо? Зачем пугать читателя?»
Когда я сталкиваюсь с этими суждениями, мне всегда хочется сказать, что о воине надо писать именно так, с толстовской беспощадностью, или не писать совсем. Слишком страшен и серьезен предмет изображения и слишком дорога цена, которую платит человечество, чтобы можно было позволить себе не только малейшую неправду или полуправду, но и просто умолчание тех фактов и деталей, которые составляют гнусный и отвратительный лик войны. Мне часто кажется, что о страшных событиях войны надо так писать, чтобы читателю стало дурно, как бывает человеку в действительности дурно и как его выворачивает, когда он впервые видит в луже липкой крови убитого.
Когда Л. Н. Толстой пишет «Носильщики беспрерывно вносили раненых, складывали их один подле другого на пол, на котором уже было так тесно, что несчастные толкались и мокли в крови друг друга, и шли за новыми. Лужи крови, видные на местах незанятых, горячее дыхание нескольких сотен человек и испарения рабочих с носилками производили какой-то особенный, тяжелый, густой, вонючий смрад, в котором пасмурно горели четыре свечи на различных концах залы», — я воспринимаю все эти «лужи крови», «вонючий смрад» и другие атрибуты толстовского письма совсем не как метафоры, а как потрясающую реальность войны, которая опрокидывает сознание человека и ставит его на грань разрушения.