Мы приветили его во имя Аллаха, разделили с ним трапезу – финики, и кофе, и вяленую козлятину; а потом все уселись в кружок под звездами, что теснились в небесах, и странник рассказал нам свою повесть. Голос его словно вобрал в себя одиночество, причудливые и безутешные дрожащие переливы пустынного ветра, что бесконечно обшаривает выжженные солнцем горизонты, ищет и не может найти плодородные, полные пряных ароматов долины, которые навсегда потерял.
О моем рождении, молодых годах и прозвании, под каким я был известен и, быть может, славен среди людей, ныне говорить бесполезно: те дни от нас далеки, как дни царствования Аль-Рашида, рассыпались прахом, как дворец Соломона, построенный ифритами. На базарах и в гаремах моего родного города ни одна душа меня не вспомнит, а если кто и произнесет мое имя, оно прошелестит слабым отзвуком, еле слышным эхом, что никогда не повторится вновь. Да и мои воспоминания угасают, как костры давно минувших странствий, когда их заносят песком осенние бури.
Но хоть никто и не помнит моих песен, когда-то я был поэтом – и, как другие поэты в расцвете лет, воспевал вешние розы и осенние листья, перси мертвых королев и уста живых виночерпиев, звезды, что странствуют в поисках сказочных островов, и караваны, что стремятся к ускользающим горизонтам. И вечно тревожила меня неизъяснимая тоска юности и поэзии, и не было ей ни имени, ни покоя. И я оставил город своего детства, мечтая о других городах, где вино и слава слаще и женские губы желанней.
Отправился я в путь с веселым шумным караваном в месяц, когда цветет миндаль. Богаты и отважны были купцы, мои спутники, и хотя любили они золото и украшения из слоновой кости, ковры, и дамасские клинки, и ливанские благовония, но полюбили и мои песни и готовы были слушать их без устали. И хотя путь наш был долог, мы развлекали себя балладами и рассказами и похитили у времени многие дни и у расстояния – многие лиги, как умеет одно лишь дивное чародейство пения. И купцы рассказывали мне о далеком блистательном городе, куда мы направлялись, а я слушал о его роскоши и всевозможных усладах и грезил, не замечая, как безводные барханы исчезают вдали за спинами наших верблюдов.
Увы! Не суждено нам было увидеть прекрасный город, и его золоченые купола над зеленью райских кущ, и перламутровые минареты у нефритовой воды. В тесной ложбине между барханами нас подстерегли свирепые кочевники; мы доблестно сражались, но они подрезали сухожилия нашим верблюдам, и сразили нас копьями, и забрали тюки с товаром. Нас посчитали убитыми и оставили на поживу пустынным стервятникам.
Спутники мои в самом деле были убиты, а я с глубокой раной в боку лежал между мертвых, словно и на меня пала гробовая тень Азраила. Но когда разбойники ушли, я кое-как перевязал кровавую рану обрывками одежды и, видя, что среди спутников ни один не шевелится, покинул их и побрел прочь, горюя, что храбрые караванщики погибли бесславной смертью. Выйдя из ложбины, где нас так подло застигли злодеи, нашел я верблюда, который отбился от остальных во время побоища. Как и я, он был искалечен, припадал на одну ногу, и за ним тянулся кровавый след. Но я заставил его согнуть колени и взобрался ему на спину.
Я плохо помню, что было потом. Ослепнув от боли и слабости, я не знал, куда идет верблюд – по караванному пути или по пустынной тропе, где ходят только бедуины и шакалы. Но я смутно помнил, как купцы утром говорили, что до следующего оазиса два дня пути по безжизненной земле, где дорогу отмечают побелевшие кости. И я не знал, переживу ли такое тяжкое испытание, раненый и без воды, но все же из последних сил цеплялся за верблюда.
Меня терзали красные демоны жажды; пришла лихорадка, и бредовые видения населили пустыню тенями фантасмагорий. Через неизмеримые века бежал я от ужасных древних тварей, властвующих в пустыне, чьи руки костяной белизны протягивали мне зеленую манящую чашу безумия. Я бежал, а они следовали за мной неотступно, и за спиной я слышал их бессвязное бормотание, и воздух вокруг меня превращался в кроваво-багряное пламя.
Миражи населили пустыню – прозрачные озера и пальмы с берилловыми резными листьями маячили в недостижимой дали. Я видел их в перерывах между бредом, и наконец явился оазис прекрасней и зеленей других, но я решил, что это тоже иллюзия. Однако он не поблек и не отдалился, как другие, и с каждым просветом в моем затуманенном лихорадкой мозгу он делался ближе. Все еще принимая его за мираж, я приблизился к воде и к пальмам, и великая тьма окутала меня, словно паутина забвения в руках последней Ткачихи, и я лишился зрения и мыслей.
Очнувшись, я решил было, что умер и оказался в сокровенном уголке рая. Уж конечно, лужайка, где я лежал, и шелестящие ветвями деревья вокруг были так прекрасны, как не бывает на земле; и лицо, что склонилось надо мной, принадлежало самой юной и сострадательной из гурий. Но тут я увидел, что рядом пасется мой израненный верблюд, и ощутил живительную боль моих собственных ран. Тогда я понял, что все еще жив и принимал за мираж доподлинный оазис.
Ах! Прекрасней и добрее всякой гурии была та, что нашла меня, лежащего без сознания, на окраине пустыни, когда к ее домику среди пальм приковылял верблюд без всадника. Видя, что я очнулся, она принесла мне воды и свежих фиников и смотрела с материнской улыбкой, как я ем и пью. Вскрикивая от ужаса и жалости, она перевязала мою рану и умастила ее целительными бальзамами.
Голос ее был так же нежен, как и взгляд, а очи – что у голубицы, живущей в долине, полной мирра и коричных деревьев. Когда я немного ожил, она назвала мне свое имя – Нерия; и оно звучало для меня музыкой прелестней, чем имена султанш, прославленных в песне и увековеченных древними сказаниями. Она рассказала, что с детства жила вместе с родителями здесь, среди пальм; теперь отец и мать ее умерли, и одиночество ее разделяют только птицы, что гнездятся и поют в зеленой листве.
Как рассказать, что за жизнь началась для меня тогда, пока заживала рана от копья? Какими словами описать невинное очарование, детскую красоту, материнскую нежность Нерии? То была жизнь вдали от мирской суеты, не запятнанная никакими пороками; бесконечное блаженство и безопасность, словно в пределах времени и пространства не было никого, кроме нас, и ничто не могло смутить нашего счастья. Моя любовь к ней и ее ко мне пришла неизбежно, как цветут пальмы и зреют на них плоды. Наши души потянулись друг к другу без тени сомнения и колебаний, и уста наши встретились так же просто, как соприкасаются розы от дуновения летнего ветерка.
Мы ни в чем не нуждались и не испытывали голода, а если и испытывали, то вполне насыщались кристально чистой колодезной водой, пурпурными плодами с деревьев и друг другом. Рассветы сияли для нас сквозь изумрудные пальмовые листья, и закаты бросали янтарные блики на благодатный цветущий луг, изысканностью своей превосходивший бухарские ковры. Все дни нашей жизни походили один на другой – все полны неги, поцелуев и нежных речей, всегда одинаково сладостных и притом бесконечно разнообразных. Мы спали, убаюканные ясными звездами, и ласкали друг друга, не зная ни отказа, ни сожалений. Мы говорили только о своей любви и о повседневных мелочах, но слова наши значили больше, чем тяжеловесные речения ученых мудрецов. Я больше не пел; я позабыл свои баллады и газели – сама жизнь стала для меня музыкой, и этого мне было довольно.
В хронике счастья не бывает никаких событий. Не знаю, долго ли я прожил в оазисе с Нерией; дни слились в единую благоуханную гармонию покоя и блаженства. Не помню, много их было или мало. Время покорилось неземным чарам и перестало быть временем.
Увы! Рано или поздно в груди благословенных, пробиваясь сквозь райскую мелодию, просыпается еле слышный шепоток недовольства. Настали дни, когда маленький оазис больше не казался мне бесконечно желанным раем, когда поцелуи Нерии сделались как мед, который вкушаешь слишком много, и грудь ее – как благоухание мирра, которое вдыхаешь слишком часто. Однообразие дней больше не было блаженством, укромный оазис был уже не безопасным прибежищем, а тюрьмой. За бахромой шелестящих деревьев мне чудилась опалово-беломраморная мечта о многоярусных городах, куда я стремился когда-то. Меня звали далекие, соблазнительные голоса славы, голоса женщин, подобных роскошным султаншам. Я сделался печален, рассеян и молчалив, и, видя, как я изменился, Нерия тоже печалилась, и глаза ее потемнели подобно ночному колодцу, где мерцает одинокая звезда. Но она ни единым вздохом не упрекнула меня.
Наконец, запинаясь, я рассказал ей, что хочу уехать, и лицемерно помянул о призывающих меня неотложных обязанностях. Со многими клятвами обещал я вернуться, как только позволят эти обязанности. Бледное лицо и потемневшие глаза Нерии, вокруг которых залегли лиловые тени, красноречиво говорили о смертельной скорби. Но она сказала только:
– Прошу тебя, не уезжай. Если уедешь, больше ты меня не найдешь.
Я рассмеялся и поцеловал ее; но губы ее были холодны, как у покойника, и не отвечали на мои ласки, словно между нами уже пролегли многие лиги. И я тоже грустил, когда отправился в путь на своем верблюде.
О том, что было дальше, рассказывать можно долго, но, в сущности, почти и нечего. Много дней блуждал я в песках, пока не добрался до отдаленного города, и там я жил какое-то время и отчасти обрел ту славу и восторги, о которых грезил. Но средь шумного базара и в шелковом шепоте гарема вновь и вновь слышались мне прощальные слова Нерии. Ее глаза искали меня в сиянии золотых светильников и блеске роскошных одеяний. Напала на меня тоска по утраченному оазису и устам покинутой возлюбленной. Не знал я покоя и наконец вернулся в пустыню.
С великим тщанием искал я обратный путь по приметным барханам и редким источникам и уже решил, что приближаюсь к оазису и вот-вот опять увижу тихо колышущиеся пальмы и сверкающий родник возле домика Нерии, но передо мной лежали все те же песчаные просторы, и одинокий унылый ветер бесцельно рисовал и вновь стирал никому не нужные узоры. Я бросался то в одну сторону, то в другую, и казалось, сейчас настигну убегающий горизонт, но не нашел ни единой пальмы, ни единой травинки, напом