– Эй, – сказал Том тончайшим голоском.
И Дуглас откликнулся неповторимым шепотом:
– Эй…
XXIX
В полдень под буйно зеленеющими деревьями звучал еле слышный голос.
– …девять, десять, одиннадцать, двенадцать…
Дуглас медленно передвигался по лужайке.
– Том, что ты считаешь?
– …тринадцать, четырнадцать, заткнись, шестнадцать, семнадцать, цикад, восемнадцать, девятнадцать!..
– Цикад?
– А-а, черт! – Том раскрыл глаза. – Черт, черт, черт!
– Лучше бы никто не слышал, как ты чертыхаешься.
– Черт, черт, черт! – вскричал Том. – Теперь все заново придется начинать. Я считал, сколько раз цикада жужжит каждые пятнадцать секунд.
Он поднял свои двухдолларовые часы.
– Засекаешь время, прибавляешь тридцать девять и получаешь температуру воздуха в данный момент.
Он посмотрел на часы, зажмурив глаз, наклонил голову и снова зашептал:
– Раз, два, три!..
Прислушиваясь, Дуглас медленно поворачивал голову. Где-то в раскаленном небе цвета слоновой кости кто-то ударил по гигантской натянутой медной струне. Опять и опять пронзительные металлические содрогания, как разряды электричества, падали ошеломительными ударами с оцепенелых деревьев.
– Семь! – считал Том. – Восемь.
Дуглас не спеша поднялся по ступенькам веранды. Нехотя заглянул в коридор. Побыл там с минуту, потом неторопливо вернулся на веранду и слабым голосом позвал Тома.
– Ровно восемьдесят семь градусов по Фаренгейту[25].
– …двадцать семь, двадцать восемь…
– Эй, Том, ты слышишь?
– Слышу… тридцать, тридцать один! Сгинь! Два, тридцать три-четыре!
– Можешь заканчивать считать, на комнатном термометре восемьдесят семь, и еще будет повышаться, и без всяких там кузнечиков.
– Это цикады! Тридцать девять, сорок! А не кузнечики! Сорок два!
– Восемьдесят семь градусов. Я думал, тебе интересно.
– Сорок пять, так это же внутри, а не снаружи! Сорок девять, пятьдесят, пятьдесят один! Пятьдесят два, пятьдесят три! Пятьдесят два, пятьдесят три плюс тридцать девять будет… девяносто два градуса!
– Кто сказал?
– Я сказал! Не восемьдесят семь по Фаренгейту, а девяносто два градуса по Сполдингу!
– Ты сказал, а кто еще?
Том вскочил с разгоряченным лицом, уставившись на солнце.
– Я и цикады, вот кто! Я и цикады! Ты в меньшинстве! Девяносто два, девяносто два, девяносто два градуса по Сполдингу, так что утрись!
Они стояли оба, глядя в безжалостное безоблачное небо, подобное сломанному фотоаппарату, который пялится с раскрытым раствором на обездвиженный и оглушенный город, погибающий в жгучем поту.
Дуглас смежил веки и увидел два обезумевших солнца, пляшущих на оборотной стороне розоватых просвечивающих век.
– Раз… два… три…
Дуглас почувствовал шевеление своих губ.
– …четыре… пять… шесть…
Теперь уже цикады запели еще быстрее.
XXX
С полудня до заката, с полуночи до рассвета одного человека, одну лошадку и один фургон узнавали все двадцать шесть тысяч триста сорок девять жителей Гринтауна, штат Иллинойс.
Среди бела дня, без видимой причины, дети замирали со словами:
– Вот – мистер Джонас!
– Вот – Нед!
– А вот – фургон!
Те, кто постарше, вглядывались в север и юг, восток и запад, но не находили никаких признаков человека по имени Джонас, лошади по кличке Нед или фургона индейцев конестога, бороздившего прерии, чтобы высадиться на девственные берега.
А если позаимствовать ухо у собаки и настроить на высокий лад и туго растянуть, то можно было услышать на мили и мили вокруг пение, словно раввин поет в Земле обетованной, муэдзин на башне минарета. Голос мистера Джонаса всегда летел впереди него, чтобы горожанам хватило получаса, часа подготовиться к его прибытию. И ко времени появления фургона на обочинах дети выстраивались, как на парад.
Итак, приближался фургон, и на высоком сиденье под оранжевым зонтом восседал поющий мистер Джонас, в мягких руках которого поводья струились, словно ручейки.
Хлам! Барахло!
Что вы, сэр! Не хлам!
Утиль! Старье!
Нет, мэм, не старье!
Банки, бутылки!
Склянки, обрывки!
Лоскуты, осколки!
Ржавые иголки!
Лом и обломки!
Барахло и хлам?
Нет, не барахло!
И вовсе не хлам!
Всякий, кто слыхивал песенки, сочиненные проезжающим мимо мистером Джонасом, знал, что он не заурядный старьевщик. Хотя на вид, конечно: зеленые, как мох, вельветовые лохмотья, нахлобученная на голову фетровая шляпа, утыканная предвыборными значками времен битвы при Манильской бухте[26]. Но не в этом заключалась его необычайность: он ездил не только под солнечными лучами; нередко его с лошадкой видели плывущими по залитым лунным светом улицам, кружащими в ночи по островкам-кварталам, где проживали все, кого он знавал всю свою жизнь. И в этом фургоне он возил вещи, подобранные тут и там, день, неделю, год тому назад, пока они не понадобятся кому-нибудь. Достаточно было сказать: «Мне нужны эти часы» или «А как насчет этого матраса?» И Джонас расставался с ними, денег не брал и уезжал восвояси, придумывая слова к новой мелодийке.
Бывало, он оказывался единственной живой душой во всем Гринтауне в три часа ночи, и нередко люди, страдавшие головной болью, при виде Джонаса в фургоне, запряженном семенящей лошадкой, выбегали узнать, не найдется ли у него аспирину, который у него имелся. Не раз бывало, он принимал роды в четыре утра, и только тогда люди обращали внимание на то, что пальцы и ногти-то у него невообразимо чисты, что эти руки принадлежат состоятельному человеку, который где-то вел иную жизнь, а где – никто не догадывался. Иногда он подвозил людей на работу до центра, иногда, если кого-то мучила бессонница, он поднимался к нему на веранду со своими сигарами и просиживал с ним до рассвета за куревом и разговорами.
Кто бы он ни был, и что бы он из себя ни представлял, и каким бы чудаковатым или чокнутым ни казался, он не был сумасшедшим. Как он сам нередко вежливо объяснял, много лет тому назад ему надоело предпринимательство в Чикаго, и он огляделся по сторонам, чтобы найти себе занятие до конца своих дней. Он на дух не переносил церковь, хотя уважал ее идеи. Имея склонность к проповедничеству и распространению знаний, он купил лошадь и фургон и приготовился провести остаток жизни, заботясь о том, чтобы одна часть города могла бы воспользоваться тем, что отринула другая его часть. Он считал себя частью явления, подобного осмосу, в результате которого выравниваются концентрации, и, аналогично этому, различные культуры в пределах городской черты становились доступны друг для друга. Он терпеть не мог расточительства, ибо знал: то, что для одного хлам, для другого – роскошь.
Поэтому взрослые и особенно дети вставали на цыпочки, чтобы заглянуть в большую сокровищницу фургона.
– Запомните, – говорил мистер Джонас, – вы можете взять все, что пожелаете, если только вам этого очень хочется. Спросите себя для самопроверки: «Жажду ли я иметь эту вещь всей душой? Смогу ли я прожить без нее до конца дня?» Если вы почувствуете, что умрете до заката солнца, хватайте эту штуковину и бегите. Я буду рад отдать ее вам, что бы это ни было.
И дети копались в необъятных кучах пергамента и парчи, обоев в рулонах и мраморных пепельниц, жилетов и роликовых коньков, раздутых мягких кресел, журнальных столиков и хрустальных люстр. Доносился шепот, грохот и звон. Удобно устроившись, мистер Джонас поглядывал, попыхивая трубкой, и дети знали, что он присматривает за ними. Иногда их руки тянулись к набору шашек или к бусам, к старому стулу. И стоило им прикоснуться к чему-то, как они поднимали глаза на мистера Джонаса, который смотрел на них мягким испытующим взглядом. И они отдергивали руку и продолжали поиски. Наконец каждый из них притрагивался к одной вещице и уже не отнимал руку. Их лица озарялись, и на этот раз озарение оказывалось настолько ярким, что мистер Джонас начинал смеяться. Он прикрывал глаза рукой, словно хотел заслониться от сияющих лиц. Он прикрывал глаза на мгновение. Когда он это делал, детвора с визгом благодарила его, хватала свои роликовые коньки, изразцы или зонтики и, спрыгнув с фургона, улепетывала.
Потом дети возвращались и приносили какую-нибудь свою вещицу, куклу или игру, надоевшую им, или нечто, утратившее свое обаяние, как лишенная аромата жвачка, а теперь была пора передать это в другую часть города, где, будучи увиденной впервые, вещь омолодится и омолодит остальных. Эти предметы на обмен робко бросали через борт фургона в гущу сокровищ, и фургон катил дальше, отбрасывая блики света большими спицами колес-подсолнухов, и мистер Джонас снова заводил свою песенку…
Хлам! Барахло!
Что вы, сэр! Не хлам!
Утиль! Старье!
Нет, мэм, не старье!
Пока он не исчезал из виду, и только собаки в островках тени под деревьями слышали зов раввина в пустыне и дергали хвостами…
– …хлам… – Затухает.
– …барахло… – Шепотком.
– …старье… – Исчез.
И собаки засыпали.
XXXI
Всю ночь по тротуарам шныряли пылевые призраки, которые пышущий печным жаром ветер призывал к себе, вскручивая вверх и бережно опуская теплыми пряностями на лужайки. Деревья, встревоженные шагами полуночников, стряхивали с себя лавины пыли. С полуночи, казалось, некий вулкан за городом осыпал все вокруг раскаленным докрасна пеплом. Он оседал коростой на недреманных ночных сторожах и раздраженных собаках. Каждый дом превратился в желтый чердак, внезапно вспыхивающий в три часа ночи.
В рассветную пору все изменялось. Воздух беззвучно мчался в никуда, как вода в горячем источнике. Озеро превращалось в водоем неподвижного и глубокого пара, зависало над долинами, полными рыбы и песка, что пеклись под невозмутимым туманом. Битум растекался по мостовым, как лакрица. Красный кирпич превращался в медь и золото, крыши побронзовели. Высоковольтные провода вечно натянутыми молниями горели, угрожая сверху бессонным домам.