В семь тридцать миссис Сполдинг вышла на задний двор, чтобы выбросить арбузные корки в мусорное ведро, и увидела мистера Джонаса.
– Как мальчик? – поинтересовался мистер Джонас.
Миссис Сполдинг постояла мгновение с дрожащим ответом на устах.
– Можно мне его увидеть? – спросил мистер Джонас.
Она не нашлась что сказать.
– Я хорошо знаю мальчика, – сказал он. – Я вижу его чуть не каждый день со дня, когда он научился ходить и стал бегать по улицам… У меня в фургоне кое-что для него припасено.
– Он… – она хотела сказать «без сознания», но вместо этого сказала: – Не пробудился, мистер Джонас. Доктор сказал, что его нельзя тревожить. О, мы не знаем, чем он болен!
– Даже если он не пробудился, – сказал мистер Джонас, – я бы хотел поговорить с ним. Иногда услышанное во сне важнее, лучше доходит и лучше усваивается.
– Извините, мистер Джонас, я не могу рисковать. – Миссис Сполдинг взялась за ручку москитной сетки и вцепилась в нее. – Спасибо. Спасибо, что зашли.
– Да, мэм, – сказал мистер Джонас.
Он не двигался. А стоя глядел на окно наверху. Миссис Сполдинг зашла в дом и захлопнула москитную сетку.
Наверху, в постели, тяжело дышал Дуглас.
Его дыхание напоминало звук, издаваемый острым ножом, снова и снова входящим в ножны и выходящим из них.
В восемь часов пришел доктор и вышел из комнаты, качая головой, сняв пиджак, развязав галстук, с таким видом, словно он в этот день похудел на тридцать фунтов. В девять часов папа вытащил наружу раскладушку и вынес Дугласа спать во дворе под яблоней, где ветерок нашел бы его скорее, чем в ужасных комнатах, если бы этот ветерок подул. Затем они ходили взад-вперед до одиннадцати, установили будильник, чтобы проснуться в три часа и нарубить побольше льда и заправить в мешочки.
Наконец в доме стало темно, тихо, и они уснули.
В двенадцать тридцать пять веки у Дугласа вздрогнули.
Всходила луна.
Тут издалека донеслось пение.
Высокий печальный голос то поднимался, то опускался. Чистый и мелодичный голос. Слов было не разобрать.
Луна встала над озером, и посмотрела на Гринтаун, штат Иллинойс, и увидела его целиком, каждый дом, каждое дерево, каждую собаку, помнящую доисторическую эпоху и вздрагивающую в своих незатейливых снах.
И казалось, чем выше луна, тем ближе, громче и чище поющий голос.
И Дуглас в своем бреду повернулся и вздохнул.
Наверное, то было за час до того, как луна пролила на мир весь свой свет, ну, может, не весь. Но голос приблизился, и звук биения сердца был на самом деле топотом лошадиных копыт по кирпичным мостовым, который скрадывался густой горячей листвой деревьев.
Слышался и другой звук, словно время от времени медленно отворяли или захлопывали скрипучие двери. Звук фургона.
По улицам при свете луны вышагивала лошадка, тянущая фургон, а в нем сутулый мистер Джонас непринужденно устроился на своем высоком сиденье. Он был в шляпе, как будто все еще находился под летним солнцем, и время от времени двигал руками, чтобы потеребить поводья, словно ручейки воды в воздухе над лошадиной спиной. Фургон с поющим мистером Джонасом катился по улице очень медленно, и во сне Дуглас на мгновение, кажется, задержал дыхание и прислушался.
– Воздух, воздух… купите этот воздух… Воздух, как вода, и воздух, как лед… купите раз и купите – второй… вот воздух апреля… ветер осенний… воздух папайи антильской… Воздух, воздух, душистый пряный воздух… чистый… редкий… отовсюду свезенный… разлитый в бутыли, закупоренный, настоянный на тимьяне, чего еще можно хотеть от воздуха, купленного за грошик!
Песнь закончилась, и фургон оказался у бордюра. И кто-то стоял во дворе, переминаясь с ноги на ногу на своей тени, в руках две бутыли, зеленые, как майские жуки, мерцавшие, словно кошачьи глаза. Мистер Джонас посмотрел на раскладушку и еле слышно позвал мальчика по имени один, два, три раза. Мистер Джонас колебался в нерешительности и, шагая украдкой, сел на траву и взглянул на мальчугана, придавленного огромной тушей лета.
– Дуг, – сказал он, – лежи себе тихонько. Ничего не нужно говорить, не нужно открывать глаза. Даже не нужно притворяться, что слушаешь. Но здесь, внутри, я знаю, ты слышишь меня, своего старинного друга Джонаса, твоего друга, – повторил он и кивнул.
Он протянул руку и сорвал с ветки яблоко, повертел в руках, откусил, пожевал и снова заговорил.
– Некоторые люди грустнеют в ужасно раннем возрасте, – сказал он. – Без видимой причины, казалось бы, но можно сказать, они такими уродились. Они более ранимы, быстрее утомляются, плачут легче, дольше помнят и, как я сказал, грустнеют раньше, чем кто-либо во всем белом свете. Я-то знаю, ведь я сам такой.
Он еще раз откусил от яблока и пожевал.
– Ладно, так о чем это я? – спросил он.
– Душная ночь, ни единая былинка не шевелится. Август, – ответил он сам себе. – Убийственная жара. Лето кажется долгим и слишком насыщенным событиями. Чересчур. Дело идет к часу ночи, и ни единого дуновения ветра, ни единого намека на дождь. Через минуту я встану, чтобы уйти, но когда я уйду (запомни хорошенько), то оставлю эти две бутыли на твоей постели. И когда я скроюсь из виду, прошу немного подождать, затем медленно открой глаза, садись на кровати, дотянись и выпей все содержимое бутылей. Не ртом, заметь, а носом. Наклони бутыли, откупорь, и пусть все, что в них есть, попадет прямо в твои мозги. Сперва, разумеется, прочти все этикетки. Но давай-ка я сам их тебе прочитаю.
Он поднес бутылку к свету.
– «ЗЕЛЕНАЯ МГЛА ГРЕЗ: ЧИСТЕЙШИЙ ВОЗДУХ СЕВЕРА, – прочитал он, – почерпнутый из атмосферы Белой Арктики весною тысяча девятисотого года, смешанный с ветрами Долины Верхнего Гудзона в апреле тысяча девятьсот десятого года, содержащий частицы пыли, сверкавшей однажды на закате на лугах, в окрестностях Гринелла, штат Айова, когда прохладный воздух поднимался, дабы быть уловленным на озере, на ручейке и природном роднике».
– А теперь маленькое примечание, – сказал он, прищурившись. – «А также содержит молекулы паров ментола, лайма, папайи, арбуза и всех налитых соками плодов и растений, наподобие камфарного дерева и трав, наподобие вереска, и дуновения ветра, поднимающегося на реке Де-Плейнс. Прохлада и свежесть гарантированы. Принимать летними вечерами, когда жара зашкаливает за девяносто градусов».
Он взял вторую бутылку.
– Это то же самое, с той лишь разницей, что я наполнил ее ветрами Аранских островов и Дублинского залива, с налетом соли и лоскутом махрового тумана с берегов Исландии.
Он уложил обе бутыли на кровать.
– Последнее наставление.
Стоя у раскладушки, он склонился над ней и тихо заговорил.
– Когда будешь пить этот воздух, помни: он был разлит другом. Компания по розливу «С. Дж. Джонас», Гринтаун, Иллинойс, август тысяча девятьсот двадцать восьмого года. Выдающийся год, мой мальчик… выдающийся год.
Спустя мгновение в лунном свете раздался шлепок поводьев по лошадиной спине и громыхание фургона по мостовой.
Через миг веки Дугласа вздрогнули и медленно-медленно открылись.
– Мама! – прошептал Том. – Папа! Дуг! Дуг! Он выздоравливает. Я только что сходил посмотреть, и он… Идемте же!
Том выбежал из дома. Родители – за ним.
Когда они приблизились, Дуглас спал. Том жестом подозвал родителей, бурно радуясь. Все трое склонились над раскладушкой.
Выдох – пауза, выдох – пауза – вот что они услышали. Губы Дугласа слегка разжались, и сквозь них и тонкие ноздри плавно истекал аромат прохладной ночи, и прохладной воды, и прохладного белого снега, и прохладного зеленого мха, и прохладного лунного света, падающего на каменистое дно тихой реки и на прохладную прозрачную воду на дне маленького белокаменного колодца.
Словно они на миг с головой окунулись в фонтан, который ударил вверх струями, источающими аромат яблок, и омыл их лица.
И долго еще они не могли пошевелиться.
Наутро исчезли все гусеницы. Мирок, кишмя кишащий крошечными, коричнево-черными пушистыми комочками, ковылявшими на поиски зеленой листвы и трепетных травинок, внезапно опустел. Прекратилась неслышная поступь миллиардов шажков гусениц, двигающихся по своей вселенной. Том, уверявший, будто способен расслышать эти шаги, с изумлением смотрел на город, в котором птицам стало нечего клевать. И цикады куда-то запропастились.
Затем по безмолвию пробежал охающий шелест, и все догадались, куда подевались гусеницы и с чего вдруг умолкли цикады.
Летний дождь.
Дождь сначала накрапывал полегоньку. Потом зарядил не на шутку и полил как из ведра, играя на тротуарах и крышах, словно на больших роялях.
А наверху, снова у себя в комнате, в своей прохладной, как снег, постели, Дуглас повернул голову и открыл глаза, чтобы посмотреть на свежесть, низринутую с небес, и его пальцы медленно разжались и потянулись к желтому пятицентовому блокноту и желтому карандашу «Тикондерога»…
XXXII[27]
Прибытие новичка вызывало великий переполох. Где-то раздался трубный глас. Где-то в переполненных комнатах постояльцы и соседи собрались пить полуденный чай. Приехала тетушка по имени Роза, и ее зычный голос перекрывал все остальные, так что она заполняла собою любую комнату, в какой бы ни находилась, и воображение рисовало образ тепличной розы, пламенной и неохватной, под стать ее имени. Но в этот миг для Дугласа ни голос, ни суматоха ровным счетом ничего не значили. Он вышел из родительского дома и стоял в дверях бабушкиной кухни, как и сама бабушка, которая под каким-то предлогом, спасаясь от кутерьмы в гостиной, юркнула в свою вотчину готовить ужин. Она заметила его, отворила перед ним москитную сетку, поцеловала в лоб, откинула белобрысые волосы с глаз, посмотрела в упор, чтобы убедиться, что от жара остался лишь пепел, и, убедившись, приступила к своим занятиям, что-то себе напевая.