Виноватых бьют — страница 15 из 32

– Подсудимый Тайх, признаёте вину?

– Нет, не признаю.

Признавать вину, когда виноват, – то же самое, что клясться в любви, когда любишь и без того. Любая клятва – доказательство обмана. Любое признание – подтверждение лжи.

– Желаете давать показания?

– Я желаю, – говорил, – чтобы вы меня любили.

А его никто, ни разу, наверное, даже чуть-чуть. С одной разбежались, не успели понять, с другой повозился и бросил. Вор – существо честное, а любить – значит обманывать. Никакой любви, никаких признаний. Бог поймёт – и ладно. Каждый в мире – божий фраер, всех любить – невозможно, а простить – вполне себе.

– Обязуетесь ли впредь не совершать преступления?

Честный Тайх: никаких гарантий не даю, жизнь заставит – буду, не заставит – потерплю.

Получал всегда по строгачу, максимально много, от двух до семи – шесть с половиной. Опасный рецидив, изоляция от общества – как будто в лагере ни людей, ни зверей; такое же общество, только по-чесноку чёрное и без чести честное.

В карты не играл – проигрывал, но масть свою знал и козырял как мог. ИК, зэка, от прослушки до звонка.

После второй ходки задумался, как жизнь проживать; не всё ж корячиться, по хатам скитаться. Ему тогда разрешили в себя поверить, деньги платили нормальные. На «пятёрке» получил профессию сварщика и пошёл варить да вариться. Полгода – ничего, жильё подыскал, женщину заметил. Она ему стирала и убирала, он её не любил, но баловал, даже цветы однажды купил: хризантемы белые. Жалко, сорвался – кошелёк стащил: не по нужде, но ради фарта. Не фартануло, напасть какая-то мусорская, сразу пришили и старое вспомнили. Очередная трёшка, не пытай судьбу. Ты сильный, а жизнь прочнее.

Тогда уж решил: никакой свободы. Есть тюрьма – и человек найдётся.

Искал в каждом тюремном сроке, на каждом этапе, на каждой шконке, в каждом «признать виновным», – и не мог найти, от себя самого прятался. Ты никто, осужденный Тайх, был никем, но сдохнешь кем-то. Вот и думай, и решай. Скорый поезд на свободу, и свобода – скорая, не уловишь. Проще с мефедроном, чем без, уже в сознательном воровском статусе попробовал, не отрицал, что вмазался, не исключал, что нравится.

Сидеть за наркоту, когда ты вор, – считай, не быть больше вором. На следствии молчал, с прокурором не спорил, судью обидел. Дураки дурацкие: встал и дёрнул, пока в совещательной комнате готовился обвинительный приговор.

Долго мотался; замаялся, честное слово. Кто-то сдал, овцы паршивые.

Он, может быть, отдал последние годы свои – лишь бы сдохнуть на свободе, желательно под чистым январским небом, в собачий мороз, по-хорошему – трезвым, по-плохому – ночью, а вообще – без разницы, лишь бы не в тюрьме.

Потому, когда пришёл к нему незваный и негаданный, какой-то бархатный, но важный, в костюме и кожаном пальто, «красивый, как гестаповец», как два гестаповца сразу, и сказал: «есть вариант», – старый Тайх, не раздумывая, согласился, а потом всю ночь переживал: правильно ли, по-мужицки ли, не по-сучьи ли.

– Не надо его прикрывать, – сказал «гестаповец», – Жарков никого не пожалел.

Обещали пересмотр приговора, амнистию весной, – и даже чай предложили, такого чая никогда не пробовал, с кусочками, блин, фруктов и сахаром из тростника.

Был бы Чапа живой – за такой бы чай родину продал, а дохлый немец – всего-навсего мента какого-то, у которого ни цены, ни козыря.

Старым стал, сам себя украл, вор у вора – не получишь, не найдёшь.

– Да не надо, Жора, – говорил, – да накормят, никуда не денутся.

Жарков сунул пакет и обязал помощника дежурного проследить.

– Не хватало, чтоб ты откинулся. Раньше времени, – улыбнулся Гоша.

Тайх не улыбался – ему противно было; в общем-то, как всегда.


Молока бы с хлебом и травки для поправки.

– А в остальном ничего. Как обычно.

Тайх смотрел сквозь решётку, зверь загнанный, и разглаживал большим костлявым пальцем двойной листок, вырванный из сердцевины тетради. У него полчаса, и то желательно поскорее – знаете, не хочется работу терять.

Жарков улыбнулся, и девушка в форме, ответственная за вывод следственно-арестованных, сказала – хорошо, ладно, только ради вас.

«Подумаешь…», – начала она, да перестала, и лишь наблюдала, как идёт оперативник – максимально красиво и максимально правильно.

Иди, иди, лучше идти.

Перед входом ещё раз провела по его телу металлоискателем, визуально осмотрела и подумала о чём-то своём – женском и далёком, и не смогла больше терпеть, громко закрыв дверь на все замки сразу, как будто бы навсегда.

Никуда ты не уйдёшь, никуда не денешься.

Осмотрелся – словно впервые был здесь, в этой комнате для следственных действий. Четыре стены, клетка посередине, окно, заклеенное прочным скотчем, две кнопки – тревога и звонок, но пока ещё рано, пока ещё можно.

– Здарова, Жора, – обрадовался Тайх.

Жарков не стал садиться. Табуретка, намертво припаянная к полу. Сам, вкопанный словно, стоял. Сидеть не хотелось, сидеть – впереди. И понял: а ведь и правда – сидеть, вот так и сидеть, и смотреть на мир, на кусочек мира, на решётчатый кусочек. Сколько дадут – столько возьмёт, и добавки не попросит.

– Здарова, – не обрадовался Жора.

Голова тяжёлая, к стене облокотился – старый холод поддержал: не болей, родимый. И представил, что к нему так же вот будут приходить: жена, дочка, может быть, товарищи какие по службе. Хорошо, раз придут. Не придут – и ладно.

Привыкай. Смотри, всего хватает. Полстраны сидит, и ты просидишь.

Говорили мало и медленно, словно Жаркова кто-то заставил идти сюда, а не сам он поднял ранним утром одного и второго, попросил – очень-очень, – обещал, что сочтутся, и добился-таки прохода без официального разрешения.

«Обращайся, как что», – сказал, хоть и знал: никто к нему теперь не обратится.

Тайх сосредоточенно сгибал тетрадный лист и разгибал, снова и снова. Жору не видел, не замечал, не хотел смотреть, но всё равно закатывал глаза при случае, как бы второпях – некогда, не мешай, говори, зачем.

У Жаркова одна головная боль – головная боль, остальное – пройдёт, проживётся.

– Мне следак говорит, – опомнился Тайх, – что скоро амнистия. А я следаку – да пошёл ты со своей амнистией.

И засмеялся нездорово, слюной забрызгал чистую бумагу.

– Может, и тебя простят, государство помилует.

Жарков ответил, что ему всё равно.

«Так уж и всё равно», – подумал Тайх, и заводил нестриженым ногтем по краешку листа. Бумага в клеточку, вся жизнь в клетке, зато понятно: вверх-вниз, направо и налево, всегда прямо, из угла в угол.

Жарков тоже передвигался неспешно, и молчал по-прежнему.

– Чапа мне как-то говорит такой, – начал опять, – жить хочу хорошо, а не живётся, научи вроде, подскажи. А я чего, учёный, что ли. Говорю ему: да пошёл ты, Чапа, тебе жить хорошо никто не разрешал. Ты как родился, уже кто-то решил, что жить тебе всю жизнь – плохо. Нас ведь никто не спрашивает, как мы хотим. Кто-то хорошо хочет, а кто-то, знаешь ли, не очень. Жить плохо – тоже искусство. Это ещё постараться надо.

Жарков сел напротив – и наблюдал, и удивлялся, до чего же человек несгибаемый: закрыли-посадили – а он всё равно о чём-то великом, о чём-то правильном и нужном рассуждает. Отпусти его – заткнётся, а здесь – говори и говори. Слово – единственное, что не смогут забрать, не отнимут, не украдут; может быть, заберут на время, вроде посиди и подумай, – но вернут обязательно: чужое слово никому не нужно, беда чужая стоит за словом, вина чужая прячется в нём.

– Украл – выпил – в тюрьму. Убил – туда же.

– Убил, – согласился Жарков.

Тайх достал из ниоткуда цветной карандаш и заводил синим по белому. Еле-еле проступал уличный свет, и сыростью пахло, как нужно.

– Я тут сижу с одним, с учёным. Знаешь, такой, ну, профессор прямо околовсяческих наук. Мразь мразотная, если честно, да с кем-то говорить надо. Мне-то хорошо: я сплю – а он трещит. Сказочник, млин. Не пропадёт, заговорит любого. Так он знаешь, чего втирает, какую-то там философию, прикинь. Типа идёшь ты вот, Жора, по дороге, видишь, камень лежит – обычный такой камешек, не большой, не маленький. Лежит и лежит, никому не мешает. А ты его хренак – и пнул. Зачем пнул, непонятно. Пройти бы мог, ничего бы не случилось, а всё равно – того.

– Весело тебе, – улыбнулся Гоша.

– Так подожди, – не останавливался Тайх, – он вот ещё что. Ну, типа пнул ты камень, второй пнул – случайно не случайно, умышленно там, по неосторожности – без разницы. А в следующей жизни, слышишь, – тоже заулыбался, – взял и камнем родился. И лежишь себе на той же дороге, и ждёшь, когда кто-нибудь очередной возьмёт тебя и пнёт ни за что. Прикинь?

Жарков прикинул: ему завтра дежурить до вечера, последнее дежурство, последний служебный день. Дальше – ничего, новый год, новая жизнь. Хорошо бы проснуться, а не как сегодня: стуки, звуки, выстрелы, голова.

– Так он, знаешь, мразота, не останавливается. Поле там, лужаечка, лютики-цветочки. Природа, мать вашу. Сорвал ты одуванчик желтоголовый или ромашку эту блядскую. И что ты думаешь? Взял и родился потом таким же цветком, и растёшь – проблем не знаешь, – пока тебя какой-нибудь чмырдяй не вырвет с корнем, не оборвёт до лепестка последнего.

– Тайх, – не выдержал Гоша, – да хорош тебе, что ли.

– Нет, ты подожди, – бесновался тот, – я тебе не всё рассказал. Ты вот подумай, пожалуйста. Тебя бы с этим сказочником познакомить – ты бы с ума, наверное, сошёл. Я вот ещё день-два, и всё – точно. Слышишь, чего ещё. Типа, всё просто по его этой философии. Живёт себе, понимаешь ли, человек. Хороший, предположим. Или ладно, плохой. Никаких хороших людей всё равно не бывает, – задумался Тайх и продолжил – Так вот живёт, предположим, человек, а тут – на! И нет человека. Ну, грохнули, как обычно.

– Как я, что ли?

– Да хоть как ты, какая вообще разница.

Синий карандаш по белой бумаге, и никакого белого уже, одно синее – небо синее, не видно за окном.