Виноватых бьют — страница 17 из 32

Но вот сейчас – пришлось. Совершенно к месту дрогнули колокола, и Жарков тоже дрогнул. Понёсся тёплый пряный ветер, распуская аромат ванили, какой встречается в уютных домах только, может, в пасхальную неделю, но почему-то и сегодня случился, проступил, и стало хорошо, хотя ничего хорошего быть не могло, не должно было, по крайней мере.

Телефон вибрировал в кармане. Жарков стоял у больничного цоколя, ни о чём не думая. Потом всё-таки осознал, что отключился, пришёл в себя и ответил на звонок.

– Георгий Фёдорович… – разрывался стажёр, – Георгий Фёдорович…

Колокола перестали, и всё пошло своим чередом.


На вечерней планёрке начальник спросил, почему не явился стажёр.

– Он, это… – замялся Жарков, – поехал разносить повестки. Я поручил там…

– Завтра пусть зайдёт, – потребовал Савчук.

Работал с информатором – местным алкоголиком с тяжёлой седой бородой. Открыл форточку, но ветер не справился со стойким запахом конченой жизни. Мужик неприятно икал и просил сто рублей.

– На фанфурик.

Спустился в дежурную часть, получил оружие.

– На задержание, что ли?

Ехал тоже в тишине. Потом не выдержал и разорался:

– А думать надо! Нашёл кого отправлять!

Помялся на лестничной площадке. Закрытая дверь пыталась сбить с толку.

«Пальнулся пацан, известное дело».

Сначала наведался в панельную пятиэтажку, где в одной из квартир недавно возрос очередной притон. Встретил худющий старик. Жарков к нему обратился по имени, потребовал информацию, но старик, который вовсе не был стариком, а просто преждевременно кончился, ничего не сказал, и Гоша пнул его сильно – тот грохнулся и застонал «ай, ай».

После работал в ночлежке на окраине. Там за полсотни рублей коротали ноябрьские ночи уличные колдыри, любители чего угодно: краски, лака, строительного клея, но, хоть ужрись, отвечали «не знаю», то есть так – «не наю, не наю», и хотелось каждому разбить жалкое пропитое лицо.

Бей – перебей, не найти было Лёху ни живым, ни мёртвым.


Голова его тяжело клонилась. Малиновые, фиолетовые, чёрные – всеми цветами переливалось лицо, кровоподтёки сияли под глазами, с обидой таращился в сторону сломанный нос. Хорошо – дышал, несмотря на пробитый грудак; и не понимал: ну, разве так можно – оставаться живым, когда тебя убивают.

Сидел в какой-то другой уже квартире. Руки сжимал металлический трос, пришпоренный узлом к батарее. Ватное отёкшее тело.

Зашумел, заколотил подошвами «адидасов», одной, второй. Понеслась кровь, закололо тут и там, везде. Кое-как потянулся. Уже темно, уже, наверное, самая настоящая ночь, а сколько времени прошло, да кто же знает.

…Он помнил примерно всё. По крайней мере, так ему казалось. Как прошёл в квартиру, точнее, его завели, взяв за руки. Как представился. И вроде бы первые сколько-то минут достойно развивал сценарий – а потом внезапный сюжетный ход, вопросы, которых не было в списке. Так и пришлось молотить, что вздумается, а после – терпеть, сколько можется.

Где же прокололся? То ли слово какое-то вставил неуместное или слишком правильное, то ли перепутал гашиш с каннабинолом, и разлилось молочко конопли, и поскользнулся на ровном месте. А, может, Лёху Старого никто не знал, или откинулся тот, или сидел где-нибудь на «семёрке», и не мог стажёр-отличник справиться с задачей повышенной сложности, где звёздочка над цифрой уже не просто символ, а живая офицерская звезда.

«Ты – мент, – вспомнил Лёха, – кранты тебе».

И он бы мог, конечно, возразить, поскольку до настоящего мента ему, как минимум, ещё предстояло пройти стажировку, как максимум – выжить. Скорее всего, он пытался хоть как-то убедить, что не имеет отношения к этим «мусорам», а всего-навсего хочет взять «вес», и вот, пожалуйста, деньги, пятитысячная купюра (от которой не осталось ничего в какие-то считанные секунды, разорвали на кусочки).

Ему сейчас было везде одинаково больно, абсолютно весь он представлял цельную боль – и потому не мог ни соображать, ни пытаться подумать, как выбраться отсюда (ведь как-то можно, в конце концов).

Заговорил дверной замок. Раз и два, а потом ещё один – верхний: раз, и два, и три, кто-то зашёл, и, не разуваясь, дальше двинулся.

Раз-два, раз-два. Почти армейской поступью таранил пол тяжёлый шаг. Лёха увидел и вспомнил опять – да, тот самый, кто бил больше остальных.

И возразить не смог, и хотя бы корпусом повести, да что угодно – лишь бы этот не позволил, не смог, перестал, оставил, отпустил. Опять ударил – да так сильно… Казалось, сильнее быть не может, – а вышло, что предела нет. Лёха снова потерялся.

Он себя видел на огромном чистом плацу. Трубил самый настоящий и самый живой оркестр: бородатый трубач и добрый барабанщик, а за ними возвышался главный корпус его родной полицейской академии. Там из окон за Лёхой наблюдал всякий и каждый, курсанты и офицеры, сержанты и генералы, и кричали – иди, иди, иди. Он скомандовал сам себе: «Прямо!», наклонив корпус, зашагал строевым, разбивая асфальт в горячее крошево. На центровой разметке, когда торжественный марш прекратился и вдруг заиграл российский гимн, Лёха поднял ногу, занёс вторую, и не стало асфальта, и растворился плац. Он понял, что летит, и воздух стал единственной опорой. Так ему было замечательно и свободно, и единственное, о чём думал, – не вылететь бы за пределы колючей проволоки, ограждающей ведомственное учебное заведение от мирной гражданской жизни.

А потом разлилась темнота, и Лёха упал, и лежал до самого утра. Только одни колокола вторили: живой, живой, поднимайся.


Не стоило заходить в церковь пьяным. Залил неудачу в надежде, что, может, легче станет. Долго не давало по шарам, потом ударило всё-таки, и понеслось.

– Да всё будет хорошо, – говорил вслух. – Найду. И отец поправится.

Приветливо хлюпали лужи. Дождь моросил, смывал усталость, и пахло нежной землёй, пропитанной влагой.

– А свитер-то, – ронял Жарков, – свитер динамовский, это моего отца свитер! А теперь мне какая разница. Никакой.

Он стоял у самого входа и не знал, можно ли пройти внутрь. А кто бы ему запретил. Кто сейчас мог возразить. Шагнул – и опять остановился. Свечи мирно стояли, как солдатики в сомкнутом строю, и огонь ласкал их одинаковые головы.

С кем он говорил сейчас, пьяный-пьяный Жарков? Может, с тем пацаном, который не смог найти себя в гражданской жизни. Или с тем принципиальным лейтенантом, который верил когда-то в справедливость. Или с собой – настоящим, с кем говорить не имело смысла, потому как ни одно слово не может ничего в принципе.

– Господи, господи, господи, – сказал.

Он стоял перед какой-то наверняка чудотворной иконой, с которой строго смотрел наверняка всемогущий и всезнающий, всеобъемлющий и какой-нибудь ещё, но Жарков не знал ровным счётом ни одной молитвы – и потому сказал, как умел, как его никто никогда не учил, но как разговаривал каждый день, в таком вот невозмутимом и многозначном тоне:

– Да сделай что-нибудь, хоть что!

Никто его не остановил, он подошёл к свечкам и, набрав воздуха, дунул сильно-сильно, как пытаются затушить свечи на праздничном торте в надежде, что желание исполнится.

Потом плакал вроде бы, и до утра сидел в рабочем кабинете. Никто не отвлекал.


Утром Савчук собрал планёрку – и мимоходом, невзначай, второпях и как бы между слов обмолвился, что в январе планируется командировка на Северный Кавказ. Неприятно зазвучала смущённая вынужденная тишина.

– Жарков, – вспомнил начальник, – а где твой стажёр? Пусть зайдёт после планёрки.

Кивнул, принял: зайдёт обязательно.

Он вернулся в кабинет и слов подобрать не смог. Никто бы не смог.

Стажёр не поднял головы, не поздоровался, не подорвался, не подскочил. Не спеша листал дело и что-то выписывал осторожно и внимательно в свой толстый новенький блокнот.

Жарков сел напротив, достал две чашки, заварил чай. Монотонно оседал сахар, тянулся ко дну.

– Тебя Савчук вызывает, – сказал и разглядел, наконец, его синее, с проблесками жёлтого, лицо. – Не ходи, я придумаю.

Они молчали пока что, но знали, что разговор завяжется, разовьётся, и станет полегче. А сейчас – ничего. Тихо, тихо, тихо.

Жарков теперь ждал, когда ему позвонят из больницы и скажут: «Георгий Фёдорович? Плохие новости. Ваш отец…» Не стал вспоминать и тем более рассказывать – себе даже, что там, в церкви, когда задувал совсем не праздничные свечи, то между отцом и стажёром выбрал несчастного Лёху, которому не пойми за что пришлось… И зачем выбирал? Словно кто-то предоставил необходимость выбора, словно обязательно было нужно выбирать, а не просить сразу за двоих.

Не вспоминал, не думал, не говорил. Стажёр тоже не распинался.

– Лёх, – позвал его Жарков, – будешь курить?

Долго дышали в окно. И надышаться не могли.

Сердце Чечни

Пиво им не продали. Сказали, купить можно только утром. С девяти до десяти.

Жарков взял минералку, потому что в поезде – пили, и теперь похмелье, все дела. Степнов попросил «бомж-пакет» – лапшу быстрого приготовления.

Они выбрали скромную гостиницу между проспектами Путина и Кадырова. Молодой человек со жгучей плотной бородой не очень приветливо передал ключ.

– Номер на двоих?

– На двоих, – подтвердил Жарков.

Администратор многозначительно хмыкнул и попросил расписаться в бумагах: с порядком проживания и пользования общим имуществом ознакомлены.

– Курить можно? – спросил Степнов.

– Во дворе, – ответил чеченец, – здесь написано.

Скромная комнатка на втором этаже. Хорошо, хоть кровать не общая. Им выдали по триста рублей на сутки – ешь не хочу, и две тысячи на проживание. Командировка. Крутись как знаешь.

– Всё равно бухать нельзя, – Степнов искал плюсы, – проживём.

– Предлагаю по-быстрому. Туда-сюда – и домой. Проедем, найдём. Здесь он, точно.

Грозный жил неспешной жизнью. Разве что шумели дороги. Резвые «тазы» гнали на красный, опережая чёрные «камрюхи» и белые «крузаки».