– Ты кого тут собрался? – хохотали солдаты. – Тебе зачем?
– Это брат, – оправдывался Ципруш, – шуточки за двести.
Колбаса и без хлеба улетела быстро – ничего не осталось от домашнего подгона за каких-то полчаса.
Дневальный дал команду строиться. Повылетали на взлётку, запах гражданской еды кинулся вслед.
Сержант Горбенко от нечего делать проверял внешний вид. Смотрел чистоту подшивы, черноту берцев.
– Кантик почему не бритый?
Рядовой Манвелян бросил виновато, что не успел. И плечами дёрнул, подтвердив собственную беспомощность.
– А пожрать ты успел? – накинулся Горбенко. – Колбаса где?
С сержантом не поделились, не вспомнили даже. Захавали, как суки, честное слово. А того не проведёшь – всевидящий и всезнающий. Настоящий, короче.
Наказать – святое дело. Форма одежды номер пять. Пять километров по лесополосе. Бежали строем, дышали через одного. Бреус отставал, Манвелян говорил, что сдохнет.
– До блевоты будем! – не шутил Горбенко. – Чтобы знали!
Халявная жрачка не спешила выходить.
На третьем километре Ципруш сдался. Он встал, хватился за какой-то тополь и харкнул кровью.
– На месте! – скомандовал Горбенко.
Кровь живая и розовая, Ципруш – тоже живой, но бледный. Кое-как добежали.
Сержант не умел прощать, но верил в справедливость.
– Это жадность ваша! – говорил он. – Отравились вы, сучата! Вот теперь дохните.
Но никто, кроме Ципруша, не умирал. На вечерней поверке признался, что кружится голова, и температура, кажется, и опять закашлял, оставив в сухой крохотной ладони смачную кровяную жижу.
В лазарете дали таблетку от всего – пенталгин или вроде. В госпитале подтвердили, что пневмония. Двусторонняя.
– Ничего, – провожали с завистью солдаты, – отдохнёшь.
– Там телевизор, – рассказывал Бреус, – и медсёстры.
Кровь розовая, а медсестра – белая. Одна медсестра. В халате.
Утром она говорила «мальчики, подъём!», и нежно включала в палате свет, и не требовала ничего, кроме «поскорее, пожалуйста», «проходите, пожалуйста», и всё такое. Ничего, кроме долгих провожающих взглядов.
– А как вас зовут? – спросил кто-то.
– Людмила, – сказала медсестра и улыбнулась по-человечески.
Ципруш, кажется, выздоровел сразу. Точнее, заболел. Под сердцем что-то сжималось и разжималось, как только. И полы сверкали, чистые-чистые. Мыл с удовольствием, лишь бы рядом покрутиться да подольше.
– Спорим, она мне даст?
– По морде разве что, – гоготали пацаны.
– Ну, спорим? Спорим?
Ципруш – не самый красивый, но добрый. Длинный какой-то, худой и несуразный. Обожал спорить и не любил проигрывать. Забились на две сигареты.
До темноты подмывался в туалете, нюхал подмышки. Дезодорант запрещён – и остался в располаге, а тут лишь стиральный порошок. Натёрся кристалликами «Мифа» или чего-то там, подышал в руку, убедился, что свежо. Молодой и счастливый, рядовой рядовой.
На вечерние процедуры пришёл как новенький. Черепушка бритая блестит, глаза горят духанские.
– Раздевайся, – сказала медсестра.
Не сказала даже – потребовала. Ципруш топтался на месте, не решаясь. Он как-то иначе представлял, не так вот сразу, по крайней мере. Но всё равно потянул за края белуги, запутался в рукавах.
– Верх не обязательно, – заметила Людмила, – штаны снимай.
Ципруш кивнул и лёг на кушетку. Перевернись, не бойся, опусти. Лежать на животе, когда такой – готовый к бою – тяжело и неправильно. Скрючился, ногу поджал. Неудобно, одним словом. Говорила – не слышал. Дышала – дышал.
Обожгло, кольнуло, защипало. И нога отнялась моментально.
– Вот и всё, – хохотнула, – а ты боялся.
– Всё? – не понял Ципруш.
Шприц одиноко лежал в урне и требовал уйти. И нечего было стоять. Он ляпнул что-то очевидное, получил однозначное «нет». Прошло и отпустило. Один халат мелькнул на прощание, и закрылась дверь.
Телевизор показывал только первый канал. Других не знали всё равно, смотрели новости. Ципруш протянул пачку синего «Bond» – и проследил, чтобы взяли именно две.
– Не дала? – спросили.
– Не дала, – ответил, и позвал на перекур.
В сортире привычно пахло, и коробка с порошком по-прежнему стояла за дверью. Ципруш пнул со всей дури, стало белым-бело. Чихать бы тут на всё, да не можется.
– Как думаешь, почему жизнь так несправедлива? – загнался Ципруш, и сам не понял, как докатился до этой абсолютной и безупречной истины.
– Потому что мы душары, – резонно объяснили пацаны.
Открылась дверь, и в туалет зашла медсестра. Туалет мужской, но всё равно зашла, как будто имела право.
– Мальчики, здесь нельзя.
Не мальчики, а дурачки. По крайней мере, один дурак, как минимум. Кто-то бросил сигарету в унитаз, кто-то успел стрельнуть в окно. Ципруш продолжил, не замечая. Он стоял, и пыхтел, и, гордо подняв голову, наблюдал, как Люда разводит руками, пробираясь сквозь плотную дымовую завесу.
– Я доложу в роту! – пыталась она. – Я буду вынуждена.
– Правильно говорить «во рту», – обидой заливался Ципруш, и курил уже следующую.
На третьей перестал. Закашлял сухо и тяжело. Опять харкнул и, хватив кого-то за плечо, рухнул на холодный плиточный пол.
Принесли нашатырь, дотащили в палату. Молоденькая Люда, сама два дня как служит, смотрела растерянно и не знала, что. Она могла только делать уколы, ставить капельницы и не давать, когда по-настоящему просят.
В ленкомнате крутили кино с Джулией Робертс. Солдаты смотрели и не догадывались, насколько правильно устроена жизнь, как вовремя приходит то, чего не ждёшь. Любви хотелось до ужаса, сильнее – только пельменей каких-нибудь и спать до обеда.
В условный отбой вернулись в палату. Люда по-прежнему сидела напротив Ципруша. Она гладила его по лбу, рукой водила по колючему ёжику головы. Ципруш уверенно дышал, но изображал, что умирает.
«Голодный, наверное, – думала, – ну, ничего, ничего».
Мешать не стали. Вернулись к телевизору и молчали каждый о своём. Изредка пытались подслушать, хоть краешком глаза подсмотреть, что у них там, идут дела или не очень.
Только утром спросили:
– Ну как?
Ципруш махнул – отвяжитесь, что ли. Он улыбался и неторопливо собирал вещи: зубную щётку, бритвенный станок. В казарму шёл живым и невредимым. Только ноги ватные, подошвой по асфальту, и непростительно жарко в законные 36.6.
Попал на утренний развод. Попросил разрешения встать в строй.
– Чего это? – указал Горбенко, и Ципруш безо всяких протянул пакет, набитый по самое не хочу.
– Берите, товарищ сержант, угощайтесь.
Горбенко, рассмотрев колбасу и всякие там банки, одобрительно кивнул, но всё равно потребовал приготовить к осмотру содержимое карманов.
Ципруш занял место, поздоровался со вторым и первым, поправил воротник – и достал из хэбэшки всё, что нужно для простой армейской службы: носовой платок, расчёску, блокнот для записей. Нетронутая пачка презервативов сверкала в ладони, и вот-вот предстояло что-то объяснять.
На букву «Х»
Рядовой Манвелян никогда не матерился, хоть и понимал, о чём говорят солдаты. Про ту же «залупу на воротник» он слышал и на гражданке, и вообще много знал, но тщательно скрывал. Умалчивал, не пытался.
– Хороший солдат – незаметный солдат, – учил Горбенко, а сам пришёл и спросил, у кого по русскому была пятерка.
Капитан Калмыков поручил ему выбрать лучшего писарчука.
– Да все они ссыкуны, – пошутил сержант, но ротный шутку не понял, и пришлось, короче, выполнять задачу.
Никто не ответил, промолчали хором.
– Ладно, у кого четвёрка?
Подняли руки, один и другой. Горбенко спросил, как пишется слово «сухпаёк».
Первый задумался, второй опомнился, не разобрав.
– Слитно, – шептал Манвелян, – слит-но.
– Так точно, – обрадовался Горбенко, – слитно, – и потребовал идти за ним.
Манвелян заливал, что случайно угадал, и вообще по-русски плохо говорит, но сержант не слушал. Спалился – гори до конца.
Калмыков, хоть и ротный, да всегда на взводе, заставил что-нибудь написать.
– Разрешите уточнить, что именно?
– Что хочешь, – сказал, – любое слово.
Манвелян никаких слов не знал (приказали забыть), кроме «есть», «так точно», «никак нет». Стоял и молчал, и думал, хотя рядовому думать необязательно.
– Чего ты ещё? Пиши уже.
– Да я чего-то…
– Чего ты чего-то? Напиши мне тут любое слово, – нервничал капитан. – «Хуй» мне тут напиши! – психанул и вытащил из принтера лист бумаги.
Манвелян не дурак, слышал, что инициатива дерёт инициатора, и всё прочее, догадывался, что нельзя писать красиво, что любая офицерская замануха – типичный попадос. В результате «хуй» получился умышленно кривой, не очень красивый, и вовсе не «хуем» оказался, а на грани – относительно скромным и порядочным «хреном».
– Ну вот, – обрадовался. – Можешь, когда захочешь.
Очень уж ему понравилась буква «Х». Кудрявая такая, с завитушками.
– Значит, так, – сказал, и протянул свой капитанский блокнот.
В бытовке пахло вечером и глажкой. Подшивались, чистили обувь, сходили с ума. Рядовой Манвелян старательно пыхтел над каждым словом, и сам сидел, скукожившись, как случайная запятая.
– А чего тебе? – спросил Бреус.
– Не мешай, – просил, – видишь, я тут.
Переписывал текст российского гимна. Строго по печатному образцу, но живыми буквами, рукой от сердца, синим по белому.
– Писарь-хуисарь, – ляпнул Ципруш, и солдаты поддержали.
Манвелян не замечал, и лишь закручивал любимую капитанскую букву в слове «хранимая».
Матерились знатно и от души, рифмовали просто, на отвяжись. К избитому «есть» – приставку «ху», к неизбежному «так точно» – очевидное «сочно».
«Штабистом будешь».
«Мозоли не натри».
«Тяжелее ручки не поднимешь».
Завидовали как могли.
Пришёл Горбенко и настроил тишину, всех разогнав. Бреус крем достал, а Ципруш только-только разгладил подшиву. Не вовремя, но слово сержанта – закон.