Он так и говорил «шар-му», и каждый второй непременно думал про шаурму, каждый какой-то – про шаверму, кому как больше нравится.
– Товарищ капитан!
– Отставить! – не выслушал Калмыков, и объяснил как-то очень уж понятно: – Родители ваши приедут, родственники там, друзья… Вы чего же позоритесь?
И рады бы, видит бог, но с позором проще, чем без. Не краснеть от стыда – большое дело. Вспотевшие, угоревшие, потому и красные – всё равно зелёные.
Ципруш старался как никогда. Спину выпрямил, ногу тянет, подбородок выше головы. А всё равно одни расстройства. Ротный даже сам прошёлся несколько метров, да встал, как только солдаты распознали значение невиданного раньше слова.
Повернув голову к всесильному кубанскому солнцу, Калмыков прищурил правый глаз и улыбнулся. Вот такого вот шарму не хватает: счастье, слёзы вопреки, и чтоб веко дрожало, и губы тряслись.
– Понятно?
Более чем, подумал каждый, но каждый подумал о чём-то своём.
День стремительно прошёл – ну и нафиг он пошёл. Завтра будет день опять – год гражданки не видать.
С вечера готовили форму, не успели, правда. Ходили утюгом: воротник, манжеты. Карманы не топорщатся? Щётку мне дай, не блестят! Загудели всеми голосами. Горбенко наблюдал и сам неспешно подшивал свежий воротничок.
– Присягу все помнят?
– Так точно! – протарабанил Манвелян, а сам свинтил в бытовку – не успеваю, товарищ сержант, ещё ветошью пройтись и пуговицу пришить.
Отменили утреннюю пробежку, а вместе с ней и законную декабрьскую жару. Тяжело назревало небо и требовало поскорее начать.
Им выдали автоматы. Не пришей рукав, стояли с ними и не знали, что. На плечо ли, в руках ли. Вроде и репетировали, и пробовали, а всё равно абы как. Никто и никогда не готов взять оружие в руки, но почему-то всегда оружие готово само – приклад внушительный и запах маслянистый: чистили в четверг, сверкал как новенький. И, может, оставалось уже смириться и понять, что не ты выбрал эту службу, а служба выбрала тебя, как и сотню других, и тысячу остальных, подобных тебе, бритых, молодых, здоровых.
– Своих видишь? – спросил Ципруш.
– Не-а, – не разглядывая, ответил Манвелян.
Детский утренник, одним словом. Пройдись красиво на радость толпе, получи увольнительную. После присяги обещали выход в город, встречу с родными и всю эту не очень-то уместную чепуху. Понаехавших в их армейский периметр определили где-то за трибуной, на которую уже спешно поднимался комбриг.
Солдаты стояли и ждали, пока закончится это неминуемое воинское приветствие. Набрали воздуха, задержали дыхание и хором выдали: «Здравия желаем, товарищ полковник».
Рухнула молодая капля, следом вторая. На лицах родственников заиграли слёзы. Надо было как-то и что-то. Плац заполняли столы из ленкомнаты. Ципруш думал о том, как долго их придётся отчищать. Командиры отделений и взводов, рот и батальонов. Красные папки на подбор.
– Точно текст внутри? – переживал Манвелян.
– Точно, точно! – не сомневался Бреус.
По одному от взвода, строго по списку. Вышел никем, вернулся настоящим солдатом. Только чётко и громко прежде скажи, что торжественно присягаешь, и что-то там ещё.
Опять грохнулось с неба и повторилось, как назло.
Ципруш вышел первым, следом Манвелян и Бреус, Романов в трёх шагах по центровой. Папку в руки, автомат к груди, ладонь натянул и к шапке. Открыл – и хух на выдохе, чёрным по белому, просто и легко.
– Я, Манвелян Михаил Георгиевич…
– Я, Ципруш Николай Иванович…
Дождь устал, и терпеть стало невозможно. Косой, прямой, влево и вправо, насквозь и поперёк – сначала разъел бумагу, следом голоса. Шум поднялся, и в общем-то не пришлось. От слов ни буквы, пред глазами – стена.
– Я, Бреусов Александр Степанович…
– Я, Романов Пётр Сергеевич…
И дальше, и снова, и опять. Ещё бы что вспомнить. Клянусь торжественно, клянусь, клянусь. Я, Манвелян, клянусь. Я, Ципруш, клянусь торжественно. Славься, Отечество. Полки идут стеной. Не плачь, девчонка, пройдут дожди. Клянусь торжественно, клянусь.
Никто их не слушал, никто их не слышал. Только дождь лил, и звучно разбивался плац от прострела капель. Торжественный марш отменили, живой прапорщик-трубач спешно передвигался под навес, и кубанское солнце, спрятавшись под толщей туч, красиво сгорало от стыда. Ни света, ни музыки. Никакого шарму. Одно «клянусь», да и только.
Привет, мам
К Манвеляну никто не приехал. Он сидел на подоконнике и наблюдал, как стайка одинаковых солдат тащится на КПП. Сейчас оформят пропуска (до девяти вечера), инструктаж пройдут (не пить и не ругаться), и добро пожаловать, гражданочка.
На подоконнике сидеть нельзя – ну, никак нет, короче.
– Манвелян, – окликнул сержант, и пришлось принять строевую стойку. Ради уставного хотя бы уважения. Брови чёрные такие, во весь лоб. И не видно, что глаза опустил, подними – мало ли, не выдержит, и понесётся.
– Ты чего тут?
– Да я как бы, – не растерялся, но ответить за своё присутствие не смог.
Как тут сможешь, что тут скажешь. От Иркутска шесть тысяч километров, неделю на поезде, а самолёт – дорого, ты уж пойми, не обижайся. Да и ладно, подумаешь, чего он там не видел, за этими армейскими воротами.
– А, – догадался Горбенко, – ну, ты это, давай тут, короче.
К нему тоже не приехали, когда присягнул на верность, и ясно, более чем. Сержант обязан понимать рядового, но только молча. Скажешь вслух – лишишься слуха. Слышу-вижу хорошо, приём, приём.
Заставил наводить порядок. Покрывала натяни, три полоски – три струны, да и пыльно вообще, не казарма, а сучий хлам. Манвелян брезгливо хреначил плотные бока подушек, подкручивал петли на тумбочках. Всё лучше, чем, – и не обидно вовсе, какая разница, здесь или не здесь.
Бреус обитал на втором ярусе. Месяц служит, а койку застилать не научился. Зато увалит, плюшки жрёт. Взорвал ему простынь, матрац вверх дном до пружинного визга. На тебе, морда, получай. Легче стало, протрезвел и, снова посидев сколько-то на подоконнике, привёл соседское лежбище в божеский вид.
Режим дня на измене, хоть в наряд иди. Делать нечего, и сержантов ни одного: кто в чипок, другие за колючку.
Один дневальный – и тот дремлет, стоит качается.
– Бу! – напугал Манвелян, но солдат не испугался.
– Отстань ты, Меля. Дай пощемить.
Ну, щеми, пожалуйста, раз ты такой, тоже не особо востребованный.
– А чего ты в наряде-то? Все гулять пошли, а ты в наряде.
– А ты чего?
Манвелян ответил «того», развернулся и пошёл, не дождавшись ответа. Он знал, что этот рядовой «какой-то» из первого взвода – местный, у него дом через дорогу от воинской части, каждые выходные носится, сержантам ништяки мясные таскает. Махровый, одним словом. Шерстяной.
В туалет попёрся – назло. Там намыли: очки блестят, раковины светятся, а он прямиком, ширинку на ходу. Струю пустил во все стороны света. Терпел специально, чтоб напор сильней да подольше. И краны повернул. Зашипело, зашумело. Вот так вот хорошо, вот теперь нормально. Вдобавок харкнул в открытую фрамугу – плеваться умел с расстояния, знал и практиковал при случае. Чпок, и просвистела смачная пуля, и, дай боженька, попала в кого-нибудь.
Скучно, хоть вешайся. Туда, сюда и обратно.
Завалился на койку. Нельзя и не хочется особо, но надо же как-то – вопреки; потому что, сволочи, где вы все, потому что – почему, блять, почему, почему. Есть охота, обед через час, да только одному в столовую переться как-то не так – позорно, что ли, неважно, неправильно. Рыба поганая, бикус кислый и водянистый.
Он провалился, отключился, но как настоящий солдат: и там, и тут. Будь готов, если вдруг. Ничего ему не снилось, никто не хотел с ним видеться, ни слова сказать, ни в душу прописать. Муть мутная, лёгкая и тяжёлая одновременно; укройся одеялом по самое горло и представь, что ничего нет – и как будто не было, в самом деле. Вот только ногам тяжело – на весу и в берцах, и руки затекли: на груди ёлочкой.
Очнулся не сразу, хоть и глаза открыл. Кровать ходила, каркас звенел.
– Манвелян, подъём! – будил дневальный. – Иди на КПП! К тебе там приехали, что ли.
– Кто? Чего? Пошёл ты, – махнул и перевернулся на другой бок.
– Я тебе говорю, звонили только что, тебя хотят.
Он лежал и смотрел – кажется, долго, а на самом деле – не долго. Вскочил, подорвался и ломанул, как на дембель.
– Отвечаешь? – бросил уже на выходе.
– Да ну да, – не врал дневальный.
Летел, как будто мог не успеть. Не уложись в норматив – прости, прощай. Сто метров до столовой, двадцать до хоздворов и ещё пятьдесят по прямой. Мимо офицеров, без вечно виноватого воинского приветствия, шапка в руках, китель навыпуск.
– Манвелян! – услышал, как только.
– Товарищ сержант, – выдавил, – пожалуйста, ко мне там приехали.
– Что за внешний вид, Манвелян?
Горбенко не пускал, хоть и знал, что к чему, и вообще не торопился. Может, зря всё это. А как иначе, если по-другому нельзя.
– Товарищ сержант, – настойчиво повторял, – ко мне приехали, разрешите.
– Да кто к тебе? – не договорил.
И впрямь – кто, задумался Манвелян. Кто к нему в такие дребеня метнётся, под кубанское солнце, на декабрьский заход. Встал в дверях, не решаясь внутрь. У сержанта лычки переливаются, и лицо такое довольное – не пропустишь, не вернёшь.
– Отставить, Манвелян! Это я тебя дёрнул. Дай нитки сюда.
И не так уж плохо, как могло. Переспросил только: нитки?
– Да мне пуговицу подшить, а в располагу неохота. Ну, понимаешь, да. У тебя же с собой?
Кивнул – как не понять, опять снял шапку и вытащил из внутренней подкладки два скромных мотка: и белые, и зелёные – на любую радость.
– Так держать, Манвелян! – гыгыкнул Горбенко и похреначил иголкой, как портной: вперёд-назад, раз-два, и готово. – Я в город собрался. Не хочу как чмошник.
Ещё какой, подумал Меля.
Возвращался – в обход, и специально шёл кругалями, и хотел, чтобы его такого (никакого) встретил комбат или даже комбриг, и чтобы его такого (убитого) отправили в наряд, или вообще в дисбат (хоть за что), или вообще грохнули, и чтобы все потом знали, каково это, и пусть.