Вирджиния Вулф: «моменты бытия» — страница 35 из 61

«Мой лирический герой должен перевоплотиться в сатиру. Насмешка над всем и всеми». И в другом месте: «Я хочу веселья. Я хочу фантазии. Я хочу показать карикатурную ценность вещей»[111].

«Карикатурная ценность вещей» не знает, кажется, в этой книге пределов; какие только литературные ассоциации не возникают, когда читаешь «Миссис Дэллоуэй»: и Свифт, и Стерн, и Теккерей, и Мередит. И, опять же, Толстой.

Стоило леди Милисент Брутн, эдакому «призрачному гренадеру в черных одеждах», извиниться перед своими гостями, что она, дескать, «обманом их заманила, и они должны ее выручить», – как в памяти русского читателя возникает другая – отечественная – двуличная страдалица, симбиоз из Анны Павловны Шерер и Анны Михайловны Друбецкой «с притворностью интереса на лице». Как и Друбецкая, леди Брутн всеми забыта и никому уже не нужна, однако, в отличие от русской княгини, она сохранила если не власть, то авторитет. Леди Брутн по-прежнему знает «немало светлых умов своего времени», она «постоянно думает об империи», больше занята политикой, чем людьми, и увлечена, как Каренин – переселением инородцев, проектом эмиграции молодых людей из почтенных семейств в Канаду, чтобы «создать им условия для процветания». И, когда она садится, «откинутая на софе рука сжимает воображаемый жезл, каким помавали, наверное, ее предки». Чем не почившая в бозе лет двадцать назад королева Виктория?

Не откажешь в притворности, двуличии и учительнице истории, старой деве мисс Килман, которую так ненавидит – и заслуженно – Кларисса («ханжа, лицемерка, злодейка») и к которой так привязалась – не в пику ли нелюбимой матери? – дочь Ричарда и Клариссы Элизабет. У мисс Килман, которая на старости лет обрела веру («Всё – плоть!»), себя не жалеет и готова на всё ради других, также имеется толстовский аналог. Это такая же святоша мадам Штоль, которая, как и мисс Килман своей юной воспитаннице, внушает Китти, что «для сострадания к нам у Христа нет ничтожных горестей»[112], в чем мисс Килман, впрочем, поручиться не может.

Украшают в романе богатую галерею карикатур и представители сильного пола. Супруг Клариссы Ричард Дэллоуэй – истинный джентльмен, безупречный во всех отношениях. Таковым, собственно, он проявил себя уже в первом романе Вулф «По морю прочь». Он честен, прямодушен (не чета леди Брутн или мисс Килман), настойчив, искренен и порядочен. Член парламента, он всегда готов выступить в защиту прав угнетенных (не поступившись своими интересами, естественно). Подкупает принципиальностью, гражданской позицией: одно время собирал даже данные о преступном нерадении лондонской полиции. И – безукоризненной внешностью: сед, элегантен, одет с иголочки, превосходно держится. И язык за зубами, в отличие от милейшего Хью Уитбреда, держать умеет. Любящий и любимый отец: сдержанная, рассудительная – вся в Ричарда – Элизабет души в нем не чает. И заботливый муж. Как и Леонард, воспринимает предписания врачей буквально: «После ленча полный покой в течение часа». Личность, одним словом, образцовая, в высшей степени положительная, за ним Кларисса как за каменной стеной. Только вот беда: никакого полета, «ни искорки блеска». А впрочем, у Питера Уолша, которому Кларисса в давние времена предпочла Ричарда, сколько угодно и блеска, и полета, – а что толку?

У старого разжиревшего Хью Уитбреда другая линия поведения. Если Ричард по натуре грибоедовский Молчалин, то Хью – скорее Антон Иванович Загорецкий, да и у Репетилова он кое-что позаимствовал. Хью не видит ничего, кроме себя и собственных выгод, и ради них готов на всё. Подхалимствует, лакействует, верой и правдой служит при дворе (говорят, даже чистить королевские штиблеты считает для себя незазорным). Учит жизни молодежь, мелкие чиновники в правительственных учреждениях души в нем не чают. Оказывает любезности старым дамам, которые, вроде леди Брутн, еще могут ему пригодиться. Пишет за них письма в Times, и пишет, надо отдать ему должное, отменно – искусно и со знанием дела. И рассуждает, как пишет, – гладко, с толком; умеет сказать приятное. Главное же – знает подход к сильным мира сего. Умеет – говорят опять же злые языки – «принюхаться к следам божества». Многого в жизни добился, и не только расположения и признательности вышестоящих; в его послужном списке заслуги весомее: усовершенствование уличных навесов, защита сов в Норфолке…

Гостиная Клариссы Дэллоуэй – и в самом деле настоящая кунсткамера, на все, что называется, вкусы. Вот, к примеру, убеленный сединами живописец сэр Гарри, «великолепный старец, произведший на свет больше скверных полотен, чем удавалось любым двум членам Академии художеств вместе взятым». На всех его полотнах изображены коровы, «утолявшие жажду в закатных прудах», – пародия на барбизонцев? Вот старушонка миссис Хилбери (не одряхлевшая ли мать героини «Дня и ночи»?) простирает дрожащие руки к «согревающей вспышке хохота» – как бы чего не пропустить! Вот специалист по Мильтону профессор Брайели; сочетавший в себе непомерную ученость и робость, холодное, без доброты обаяние и снобизм, он «легким подергиванием головы… намекал на пользу умеренности». Вот бездарный поэт, коротышка Джим Хаттон, на прием он явился в красных носках – черные в стирке. А вот «сладкая парочка» – лорд Гейтон и Нэнси Блоу: оба здоровые, чистенькие, она – «в персиковом цветении краски и пудры, он весь промытый, сверкающий, и взгляд соколиный – мяча не пропустит, любой удар отразит». Вот восьмидесятилетняя мисс Елена Парри, у которой при одном упоминании об Индии или Цейлоне глаза «темнели, синели, и видела она не людей… а орхидеи, и горные тропы, и себя самоё, когда на спинах у кули поднималась в шестидесятые годы к пустынным вершинам…». А вот бывшая эмансипе Салли Сетон – карикатура (дружеская?) на Мэдж Саймондс. В молодости Салли по ночам носилась в чем мать родила по Бортону, имению, где прошло детство и юность Клариссы, курила сигары, рисовала, писала заумные стихи, теперь же остепенилась – но по-прежнему стремится быть в центре событий…

Примеров сатирического темперамента писательницы, которая как раз в это время отмечала в дневнике, что ориентируется на литературу xviii века, можно было бы привести еще немало. Для нее, автора «духовного», а не «материального», чувство пропорции – похвала сомнительная. Не достоинство, а недостаток. Не потому ли Вирджинии Вулф близки «лишний человек» Питер Уолш и похожий на Китса Септимус Уоррен-Смит, который пошел «отстаивать Англию, сводимую почти безраздельно к Шекспиру»? И откровенно отвратительны Брутны, Килманы, Уитбреды и Брэдшоу?

Брэдшоу – особенно. Рисуя портрет «целителя духа», Вирджиния Вулф, чей «дух» пытались излечить многие доктора, знает, о чем пишет. Так в романе намечается еще одна светотень. В описании «утративших чувство пропорции» ощущается теплая, сочувственная авторская интонация. В изображении же тех, кто, согласно рекомендации сэра Уильяма, обрел веру в «божественную пропорцию», интонация прямо противоположна: это ирония, скепсис, а то и откровенный гротеск.

«В этой книге у меня слишком много задач, – записывает в дневнике Вирджиния Вулф. – Хочу описать жизнь и смерть, здоровье и безумие, хочу критически изобразить существующую социальную систему, показать ее в действии…»[113]

Она и показала ее в действии – меткими, уверенными штрихами, наглядно и крайне нелицеприятно. А еще говорят, что модернистская литература по определению асоциальна!

Да и у самой Вирджинии Вулф, если спросить жреца медицинской науки сэра Уильяма либо же кого-то из писателей-«материалистов» вроде Беннетта или Голсуорси, с чувством литературной пропорции тоже ведь не всё в порядке.

Ибо действие в ее книге протекает в основном не в реальном времени, а в памяти, снах, воображении. Ибо время в романе, словно бы вопреки неумолимому бою Биг-Бена, – астрономическое лишь формально; в действительности же прошлое в нем едино, нерасторжимо с настоящим – прошлое в романах Вулф, как и у Пруста, «утраченным» не бывает:

«Времени не должно быть; будущее каким-то образом станет возникать из прошлого, – запишет Вирджиния Вулф в дневнике через полтора года после выхода романа в свет. – Моя теория бытия состоит в том, что реальности нет – и времени тоже нет»[114].

Ибо к незамысловатой истории одного лондонского дня присоединяются, в нее вливаясь, события, казалось бы, посторонние, происходящие в другом месте и в другое время, – в Бортоне, в Индии, в Милане; посторонние, но для автора не менее важные. Ибо герои, как это уже было в рассказах и в «Комнате Джейкоба», предстают не цельными, законченными, выписанными портретами, а разрозненными, часто не сочетающимися между собой набросками, как если бы мы смотрели на них в разбитое, пошедшее трещинами зеркало; в это мгновение они – одно, в следующее – совсем другое. Ведь теперь за ними наблюдает не только, как встарь, всезнающий автор, но и другие персонажи, не менее наблюдательные, не менее «всезнающие». Вглядываются они и в самих себя и, вглядываясь, открывают в себе много нового, неожиданного, подмечают мелочи, пустяки, но мелочи и пустяки значимые, из которых образ и лепится.

Питер Уолш, как уже отмечалось, то и дело открывает и закрывает складной нож. Септимус Смит, недовольный женой, топает ногой, дергается; у него не пальто, а обтрепанное пальтецо (shabby overcoat). Его жена, итальянка Лукреция, разглядывает свою руку с обручальным кольцом – угораздило же ее выйти замуж за чужеземца. Жена сэра Уильяма Брэдшоу, если ей попадалась недостроенная или обветшалая церковь, подкупала сторожа, брала у него ключ и делала снимки. Леди Брутн держит гвозди́ки так же, как держал на портрете свиток генерал у нее за спиной; несмотря на преклонный возраст, она – статная, прямая, походка у нее «весомая, державная». Вечное перо Хью Уитбреда прослужило ему двадцать лет и осталось в полной сохранности – Хью так же вечен, как и его перо. Ричард Дэллоуэй – не только элегантный, упорный, крепко стоящий на ногах, но и