для нас загадкой», «он к нам ближе», «Чехов – наш единомышленник».
Ни к кому – ни к Толстому, ни к Достоевскому, ни к Тургеневу – писательница, при всей любви и уважении к ним, не «напрашивалась» в ученики, последователи. В случае же с Чеховым она прямо заявляет о прямой связи английского модернизма с русским классиком. Отмечает, чту непосредственно она позаимствовала у Чехова.
А позаимствовала – многое: неоднозначность, загадочность описываемых событий; банальный сюжет с подтекстом, который важнее текста; бездействие, которое важнее действия; нарочитое отсутствие героики: «В нем, как и в нас, нет ничего героического». А также – полное отсутствие жизнеутверждающих эмоций, мрачный, скорее даже серый, тусклый фон: «Он знает, что современная жизнь – грустная штука». И принципиальное нежелание давать ответы на вопросы, «которые ставит жизнь»; ощущение «неопределенности и неразрешимости» в финале.
Не вполне понятно, правда, где писательница увидела в финале чеховских рассказов «жирную точку»: «Жирная точка в конце рассказа совершенно не соответствует ощущению неопределенности и неразрешимости…» В рассказах и пьесах Чехова, равно как и в рассказах и романах самой Вирджинии Вулф, «жирных точек» не бывает.
Главное же – позаимствовала чеховскую атмосферу: «…странные оборванные фразы, такие зыбкие и одновременно в самую точку… Персонажи говорили откровенно и всегда неопределенно, будто думая вслух… мысли едва сцеплялись, высекая искру»[146].
Впечатление такое, будто Вирджиния Вулф рецензирует не Чехова, а самое себя.
В эссе «Малый Достоевский» и «Достоевский в Крэнфорде» Вулф нащупывает излюбленный прием писателя, который очень точно определяет как «взвинчивание действия». А также пытается разобраться в отношениях писателя с его героями:
«Каждый эпизод поставлен на грань – еще минута, и всё закончится или бредом, или исступленностью… Любая книга Достоевского оставляет впечатление необъятной перспективы…» («Малый Достоевский»)
«Мера его сочувствия своим героям такова, что его смех перерождается на наших глазах в свою противоположность. Из веселья он превращается в злую насмешку, от которой совсем не смешно». («Достоевский в Крэнфорде»)[147].
В рецензии на перевод Констанс Гарнетт «Вечного мужа», названной «Больше Достоевского», писательница не только находит точные слова для описания поэтики Достоевского, но и определяет, в чем состоит отличие русского писателя от английских; ее любимая тема:
«Достоевский единственный среди писателей обладает способностью реконструировать эти молниеносные и сложнейшие движения души, заново продумать всю цепочку мысли в ее нетерпении, когда она то пробивается на свет, то гаснет в темноте… Это обратный путь по сравнению с тем, каким чаще всего идут наши романисты. Они во всех, мельчайших подробностях воспроизводят всё наружное – особенности воспитания, героя, среду, одежду, авторитет у друзей, – но в его душевную смуту заглядывают крайне редко, да и то мельком… Пожалуй, слово “интуиция” точнее всего выражает гений Достоевского во всей его силе. Когда она им овладевает, для него нет тайн в глубинах темнейших душ – он читает любую, самую загадочную тайнопись»[148].
В другом месте Вулф определяет интуицию Достоевского еще точнее – как «мгновение прозрения». Это словосочетание, почерпнутое Вулф из стихотворения Томаса Гарди, – то же, в сущности, самое, что и ее собственное «моменты бытия».
В статьях о Чехове, Тургеневе, Толстом тоже могло бы, как и в эссе о Достоевском, фигурировать слово «больше». Больше читать русских – постоянный рефрен критического наследия Вирджинии Вулф.
Глава восемнадцатаяКнига памяти. Поэма
«Книгой памяти» назвал, как мы помним, воспоминания о покойной жене сэр Лесли Стивен. С тем же успехом «книгой памяти» можно назвать и следующий роман Вирджинии Вулф – «На маяк». В книге, не случайно носившей в начале работы над ней название «Элегия», слышны элегические мотивы счастливого союза старших и младших Стивенов в Сент-Айвз.
А конец работы над романом ознаменовался, во-первых, депрессией, которой страдала Вирджиния, когда в спешке и в волнении дописывала любую свою книгу. А во-вторых – шуткой.
Депрессия выразилась в самобичевании, которому подвергла себя писательница, когда в начале 1927 года читала корректуру романа «На маяк». Вот сколькими оскорбительными эпитетами она себя «наградила» в дневнике:
«Пожилая, безвкусная, суетливая, уродливая, ни на что не годная; тщеславная, болтливая и поверхностная».
Обвиняя себя во всех смертных грехах, Вирджиния – и тоже не в первый раз – словно бы пытается психологически подготовиться к нападкам критиков. Этих нападок, однако, так и не последовало.
Шуткой же явилась короткая пьеска Вирджинии о том, как Ванесса и Дункан Грант могли бы воспринять «На маяк» – рукопись романа Ванесса, находившаяся в это время в Кассисе, получила одной из первых. Психологическая подноготная шуточной пьесы аналогична самокритике в дневнике: Вирджиния не уверена, что сестре роман понравится, она боится, что Ванесса и Дункан прочтут всего несколько страниц и заскучают, и, шутя, от такого исхода в письме сестре «страхуется».
Сцена первая. После ужина. Несса шьет. Дункан бездельничает.
Несса (откладывает шитье). Господи, еще этот «Маяк» на мою голову! Я дошла только до 26-й страницы, а всего там 320. И я не могу написать Вирджинии, а ведь она ждет, чтобы я высказалась о романе.
Дункан. Я бы на твоем месте написал ей, что, по-твоему, это шедевр.
Несса. Но она ведь наверняка узнает правду. Они всегда всё узнают. Она захочет знать, почему я считаю ее роман шедевром.
Дункан. Боюсь, Несса, я ничем не могу тебе помочь. Пока что я прочел всего пять страниц и в ближайшее время, до самого Рождества, ничего читать не собираюсь.
Несса. Тебе-то хорошо, а вот мне хочешь не хочешь придется что-то ей написать. И я понятия не имею, кто такие все эти люди, черт бы их побрал! (В раздражении листает рукопись.) Надо будет, наверно, составить расписание, других вариантов нет. Если читать по десять страниц в день, то за двадцать дней…
Дункан. Десять страниц в день у тебя читать ни за что не получится.
Несса (резко). Да, боюсь, не получится. И читать плохо, и не читать тоже плохо. Что ж, возьму быка за рога – Козочку ведь за рога не возьмешь, верно? Напишу Вирджинии: “Мне кажется, это шедевр”.
Обмакивает перо в чернильницу и обнаруживает, что чернильница забита мертвыми и умирающими насекомыми.
Боже, Дункан, что ты сделал с чернильницей?! Ловил ею мух? Но ведь это жук! Да, жук! У жуков двенадцать ножек, а у мух всего восемь. Ты что, этого не знал? По-моему, ты из тех, кто считает паука насекомым. Так вот, если бы в детстве ты жил в Корнуолле, ты бы знал, что паук – это не насекомое. Нет, и не рептилия тоже, это что-то совсем другое… Как бы то ни было, Вирджинии я написать не смогу: чернильница доверху забита жуками и пауками – черт их там разберет. И раз ты ловишь чернильницей мух, то и Вирджинии нечего ждать от меня письма.
И они вновь заводят разговор о пауках».
В пьесе Вирджинии «книгочей» Грант сумел осилить всего пять страниц романа – в действительности же «На маяк» расходился лучше, чем «Миссис Дэллоуэй»: за первый год было распродано почти четыре тысячи экземпляров. Роман читали с интересом – во всяком случае, такие читатели, как Роджер Фрай или Форстер, – однако даже они не всегда понимали скрытый смысл, символику тех или иных эпизодов. Автор же наотрез отказывается им «помогать», растолковывать смысл прочитанного.
«Я ровным счетом ничего не имела в виду, когда писала “На маяк”, – раздраженно сообщает она 27 мая 1927 года, вскоре после выхода романа, Роджеру Фраю. – Чтобы замысел не распадался, пришлось до середины книги держаться центральной линии. Я понимала, что при чтении будут накапливаться определенные чувства, но я отказалась их расшифровывать; мне хотелось, чтобы читатели вкладывали в содержание свои собственные эмоции, мне хотелось, чтобы одни думали одно, другие – другое. Если я и пользуюсь символизмом, то лишь в таком зыбком, обобщенном виде. Не знаю, права я или нет, но, когда мне объясняют, что означает та или иная вещь, я начинаю испытывать к этой вещи отвращение».
А вот Ванессе объяснять, что «означает та или иная вещь» в романе «На маяк», нет необходимости – оттого так смешна ее реплика в начале пьески: «И я понятия не имею, кто такие все эти люди, черт бы их побрал!» Она прекрасно знает прототипов, кто из действующих лиц романа с кого писался, кого из родных «оживила» в своей элегической «книге памяти» сестра:
«Несса отзывается с энтузиазмом, – записывает Вирджиния в дневнике. – Говорит, что это потрясающий портрет мамы… Для нее оживление умершей почти болезненное»[149].
Сама же Ванесса в письме сестре 11 мая 1927 года выразилась так:
«Мне показалось, что в первой части книги ты нарисовала портрет мамы, настолько с ней схожий, что это трудно передать. Она у тебя словно бы восстала из мертвых, отчего при чтении меня не покидало тягостное, какое-то болезненное чувство. Тебе удалось передать самую сложную вещь на свете – невероятную красоту ее характера. Ощущение было такое, будто я встретила ее, уже повзрослев, и разговариваю с ней на равных. Ты и отца тоже изобразила очень точно, но это, мне кажется (возможно, я ошибаюсь), было не так трудно. Он ведь более осязаем, здесь есть, так сказать, за что ухватиться, и ты этим воспользовалась, и воспользовалась как нельзя лучше. Поэтому, с точки зрения портретной живописи, ты – величайший живописец; вот почему оставаться один на один с этими двумя портретами настолько мучительно, что ни о чем другом я думать не в состоянии».