Вирджиния Вулф: «моменты бытия» — страница 56 из 61

И не только гладкописи, но и дидактики, которой не должно быть в искусстве; проповедничество, считала Вулф, – основной изъян современной прозы, например, прозы Лоуренса, этого пророка, неустанного, несговорчивого борца с «английской остраненностью», асоциальностью, которую он приравнивал к «безжизненности» («lack of life»).

«Пусть будут миллионы идей, но не будет проповеди», – записывает она 25 апреля 1933 года.

Строниться идейности. Вирджиния Вулф убеждена, что нельзя одновременно сочинять прозу и заниматься пропагандой, что «быть рядом с пропагандой» писателю опасно да и негоже.

Постоянно и пристрастно перечитывать написанное, в том числе и написанное давно. Оглядываясь назад, пытаться что-то себе про себя объяснить:

«Проза помогла мне глубже забраться в самые богатые пласты моего мозга»[204].

Писать нечто вроде эссе о самой себе (Вулф называет этот жанр «иллюзионизмом»), не прибегая к «натуралистическому письму»; такое письмо требует особого таланта, которым она не владеет. И не доверять реальности, не воссоздавать ее – ибо за столетия существования изящной словесности реальность в лучшем случае обесценена, а в худшем – скомпрометирована. Важно и интересно описывать жизнь не реальную, а воображаемую. Воображаемая жизнь правдивее, «волнительнее». Да реальности и нет, как нет и времени. Времени в книге не должно быть: «Будущее каким-то образом станет возникать из прошлого».

Не должно быть времени (точнее говоря – отсчета времени) и не должно быть сюжета. Во всяком случае, ей, Вирджинии Вулф, сюжет, интрига не даются, сюжетной прозы она не пишет – в зрелую пору, по крайней мере. Вместо сюжетов должны быть ситуации – воображаемые ситуации.

Необходимо придумать новый стиль повествования, а это, прежде всего, жесткий отбор, беспощадная борьба с литературными штампами (с той же гладкописью), с «красивостью».

«Зачем брать в литературу то, что не является поэзией, то есть насыщенностью?»

Основная претензия Вулф к романистам старой школы – в том, что они пренебрегают отбором, придают ему недостаточно большое значение. Необходим отбор и то, что Толстой называет «сцеплениями», а Вулф – «соотнесениями»:

«Я не разматываю историю, а склеиваю ее… Когда я что-то вношу в текст, то должна соотнести это с дюжиной других “что-то”»[205].

Соотнести в первую очередь с помощью ритма, добиться неделимости текста, в котором в идеале совмещаются сатира, поэзия, комедия, драма, письма. В пределах одной книги следует пользоваться «всеми формами». В.Вулф ставит себе в заслугу, что она «ломает форму», соединяет в единое целое независимые друг от друга части, не бессвязные, а именно независимые. Находит новый способ литературного оформления текста, который отличается напряженностью, динамичностью, ассоциативностью (Лоуренс называл это «фантазией подсознательного»), метафоричностью и неделимостью:

«Мне не нужны главы, мое достижение – неделимая целостность; перемены в сценах, мыслях, персонажах происходят без всякого перехода, без малейшего промедления»[206].

«Странно, что Times хвалит моих персонажей, тогда как у меня нет ни одного», – пишет Вулф 5 октября 1931 года, вторя своему оппоненту Беннетту. А между тем «объемных» (по Форстеру) характеров у нее, в чем мы не раз убеждались, сколько угодно. Другое дело, что «объемные» характеры Вулф неполноценны, они – и тут ее оппоненты правы – не живут независимой жизнью от своего создателя, вписаны в рамки жесткой эстетической системы автора. А вот времени и сюжета у нее действительно нет – во всяком случае, классического разработанного сюжета:

«Я не детализирую, так как детали – смерть для меня».

И нет, как это было принято в классической литературе, положительных «спрямленных» ответов на сложные вопросы. Нет позитивного разрешения конфликтов.

«Разве можно принять счастливое разрешение конфликтов, если имеешь хоть немного уважения к своей душе?» – записывает Вирджиния Вулф в марте 1914 года.

Не подсказывала положительных ответов и сама жизнь – ни в 1914 году, перед началом Первой мировой войны, ни – тем более – в конце тридцатых, перед началом Второй.

Глава двадцать пятая«И потом точка точка точка»

1

Войну – Вторую мировую – Вирджиния Вулф с писательской дальнозоркостью разглядела за несколько лет до ее начала. Увидела в ней угрозу для своей частной жизни и в то же время поймала себя на том, что ее жизнь – по крайней мере жизнь внутренняя – от этой угрозы, с каждым месяцем всё более явной и неотвратимой, никак не меняется; психиатры назвали бы это «вытеснением».

«…До чего близко подошли опять орудия к нашей частной жизни, – читаем запись в ее дневнике от 13 марта 1936 года. – Я могу ясно видеть их и слышу гул, хотя продолжаю, как обреченная мышь, грызть свои странички… По обыкновению, надеюсь, что обойдется. А что еще остается делать?»[207]

Остается провожать глазами санитарные поезда из Испании, смотреть на нескончаемый, похожий на караван в пустыне шлейф беженцев из Бильбао – первые предвестия предстоящей большой войны. В глаза бросаются жакеты из грубой шерсти, серые платки у женщин, дешевые картонные чемоданы и постукивающие при ходьбе ярко-синие эмалированные чайники. В первую же очередь – обращенные внутрь себя, пустые взгляды – «как это часто бывает с изгнанниками». И —

Изношенные напряженные лица…

Прихотливо лишенные выраженья,

Цепенеют в напыщенной вялости[208].

Смотреть и думать невеселые думы. О том, что за последние годы ушли из жизни самые близкие: Литтон Стрэчи, Роджер Фрай, Джанет Кейс, леди Оттолайн Моррелл. И, совсем недавно, – любимый племянник, старший сын Ванессы Джулиан Белл: он погиб в Испании в июле 1937 года неполных тридцати лет от роду. О том, что война – это «тьма, насилие, возможно, смерть». Что война, чем бы она ни кончилась, покончит со свободой и справедливостью – эту мысль она вложит в уста Элинор («Годы»). Что о свободе, о жизни «не заботится ни один человек, от мясника до премьер-министра». Что «моя книга может стать чем-то вроде бабочки, танцующей над костром, – еще мгновение, и она сгорит». Сравнение неслучайно: как читатель помнит, «Волны» первоначально назывались «Бабочки».

Не может не думать и о том, что ее жизнь, жизнь близких зависит от «смехотворного человечка, чей сумасшедший, визгливый голос доносится из Нюрнберга». Что в преддверии войны люди, еще недавно такие разные, начинают ощущать стадный инстинкт, у всех появляются одинаковые чувства, вся Англия думает об одном и том же. А значит, делает она вывод, каждый больше не думает о своем, отдельная личность растворяется в толпе, что и есть «прелюдия к варварству». Люди не способны «отвести изумленного взгляда от построенного ребенком песочного замка, по необъяснимой причине превратившегося в настоящий огромный замок, для разрушения которого понадобится много пороха и динамита».

Метафора о ребенке и песочном замке не случайна: нацистов, Гитлера, этого «смехотворного человечка с сумасшедшим голосом», она первое время сравнивает с несмышлеными детьми, увлеченно играющими в войну: «Эти грубые громилы разгуливают в капюшонах и масках, словно маленькие мальчики, играющие в этом идиотском, бессмысленном, кровавом спектакле-столпотворении».

Она не может не думать о том, что грядущая война, победоносная или проигранная, всё превратит в абсурд. Что «всё на свете – империи, власть светская и церковная, мораль – никогда уже не будут такими, как прежде».

Нельзя будет ничего спланировать, ни о чем договориться, ни в чем быть уверенным. Нельзя, незачем будет писать – не для кого:

«Исчезло письменное “я”. Нет издателя. Нет аудитории. Нет отклика. Это частичная смерть».

Незачем будет писать. И в то же время:

«Мне ничего не остается, кроме как писать», – пишет она Джулиану Беллу за три года до начала войны, когда он был еще жив.

Когда же стало понятно, что войны не миновать, что Гитлер «приведет в действие убивающую машину», всё происходящее стало казаться ей полной бессмыслицей. Бесмысленно писать, бессмысленно противостоять нацизму, участвовать в общественной жизни: Вирджиния отказывается ехать в Париж на Международный конгресс писателей в защиту культуры (тот самый, в котором, по приглашению Мальро, приняли участие Эренбург и Пастернак).

«Мой разум как будто свернулся клубочком и не желает принимать решения».

Да и о каких решениях может идти речь, если война воспринимается ею как неизлечимая болезнь, которая неизвестно откуда взялась и известно чем кончится?

Разве что о решении покончить с собой. В случае победы Гитлера и вторжения немецких войск на территорию Великобритании (а летом и осенью 1940 года, когда пала Франция, такая перспектива казалась более чем реальной; кажется, только Уинстон Черчилль и Этель Смит были настроены на победу[209]) еврею-социалисту и его жене рассчитывать было не на что. А потому Вулфы в это время не раз заводят разговор о самоубийстве, подумывают о том, чтобы отравиться в гараже выхлопными газами или же принять яд; Адриан передал сестре смертельную дозу морфия. И не только говорят о том, что Англия обречена на поражение и что в гестапо якобы уже составлен «черный список» на 350 страниц, куда вошли и Вулфы, но и репетируют собственную смерть. Во время одной из первых бомбежек Родмелла Вирджиния представила себе, как будет умирать: «Вот стараюсь представить, как умирать под бомбой… Смерть: треск и хруст, уничтожение моей тени у меня на глазах… Процесс исчезновения света – болезненный? Потом потеря сознания, усыхание… два-три вдоха в попытке вернуть сознание. И потом точка точка точка».