Следовать далее мысль царя упорно противилась.
И нерешительность его распространилась по всему царскому дому.
Мемфивосфей и тот не устоял перед нею.
Что, если выбор падет на меня! — испуганно сказал он Вирсавии. Подумай, царица: ведь, как бы там ни было, в жилах моих течет царская кровь. Я происхожу от святого семени Саула.
Что ж, откликнулась Вирсавия без тени насмешки. Ты стал бы царем кротким и добрым.
Я бы терпеливо нес бремя, возложенное на меня Господом.
Да, под твоею державой мы все чувствовали бы себя в безопасности.
Более всего я страшусь того гнева и той ненависти, какие должно проявлять царю. Когда я пытаюсь ощутить гнев или ненависть, мною овладевает одна лишь печаль.
Господь дарует царю силу ненавидеть и гневаться.
Вирсавия поневоле отворачивается в сторону, чтобы он не видел, как она старается подавить смех.
Может быть, облик мой возвысится и станет величественнее, задумчиво произнес Мемфивосфей. Может быть, ноги мои исцелятся. Когда нянька, что несла меня над своею головой, уронила меня на землю, случилось, наверное, вот что: царственность моя вытряхнулась вон при падении.
Нет, лучше оставайся таким, каков ты есть, уверяла Вирсавия. Тебе должно быть тем же Мемфивосфеем, что и теперь.
Не знаю, возможно ли это, жалобно сказал он.
И прибавил: царь должен обладать величием. Сущность его находится между людьми и Богом.
Я бы тоже могла остаться тою же, как теперь, объявила Вирсавия.
Как теперь?
Супругой царя.
Но когда царем стану я, царя уже не будет в живых!
Я могла бы стать царицею новому царю.
Моей супругой?
Да. Твоей супругой.
Но тут Мемфивосфей уразумел, что Вирсавия насмехается над ним, красные его глаза наполнились слезами, он простер к ней сплетенные руки и воскликнул: Вирсавия! Вирсавия! неужели нет у тебя жалости ко мне!
И душа Вирсавии смутилась, и она не знала, что сказать.
А он всхлипывая продолжал:
О возлюбленная моя пава! Как можешь ты говорить со мною, будто я всего лишь глупец и обезьяна вавилонская!
И когда она теперь посмотрела на него и увидела, что это ведь чистая правда — обезьяна вавилонская — и что он плачет от гнева, то смех у нее внутри обернулся печалью и состраданием, и она попыталась утешить его:
Я не хотела обидеть тебя. Не хотела глумиться над тобою или насмеяться.
Ты ругалась надо мною столь обворожительно, что я был совершенно беззащитен.
Прости меня, жалобно сказала Вирсавия. Ведь никто из нас ничего наверное не знает. Может быть, в глубине твоей души живет царь.
Но тут Мемфивосфей сказал, и голос его был тих, однако же тверд, и он поймал ее неуверенный взор горестными своими глазами:
Я человек, и я очень люблю тебя, Вирсавия. У меня лицо человека, со щеками, и губами, и глазами, видишь, сколь я невыразимо хорош, я люблю тебя, Вирсавия.
И, увидев, что он вправду так думает, Вирсавия тоже заплакала, так что, в сущности, он одержал над нею верх.
А Шевания, убежденный, что именно Вирсавия в конце концов решит, кто же придет, говорил с нею благоразумно и просительно:
Каждый день я молю Господа, чтобы Он позволил избрать Амнона. Я даже принес в жертву голубя ради него. Он наполнит царский дом песнями и танцами и избавит угнетенных, ибо несвойственно ему стремление угнетать кого-нибудь, и каждый вечер будут играть для него семь десятков струнных инструментов!
Почему семь десятков? — спросила Вирсавия.
Это единственное число, какое я знаю, признался Шевания.
И Вирсавия вспомнила битву Шевании в Равве — если бы Амнон стал царем, Шевания мог бы получить в приказ войско.
Я говорю тебе, что царь будет жить и властвовать еще тридцать лет, сказала Вирсавия. Наверное не меньше тридцати лет!
Этого я не понимаю, сказал Шевания. Как долго продолжаются тридцать лет?
Он силен, как юноша, сказала она. И даже сильнее, ибо у него есть еще выносливость и хладнокровие, какие дарует возраст, он как жеребец в упряжке фараоновой и как балка из старого кедра. Долго еще никто не придет после него!
Шевания молчал. Потом осторожно проговорил:
Да, никто, кроме тебя, не может знать, как он силен на самом деле.
Поистине так, подтвердила Вирсавия. Никто не знает его силу лучше меня, каждый вечер мне дано вновь и вновь испытать ее и узнать.
Однако же это была не вся правда.
Теперь Давид часто лежал рядом с нею, но не трогал ее; даже когда она была чиста, он мог просто лежать обок, не прикасаясь к ней, клал меч на постель между ею и собой, они убаюкивали друг друга беседою, иногда он читал ей песни, которые пытался сложить в мыслях своих, и она пособляла ему сосчитать число слогов или выбрать какое-нибудь особенно возвышенное слово или помогала тихонько напеть причудливые мелодии, что будут сопровождать слова.
Потом он временами садился в постели и, опершись на локти, поворачивался к ней лицом, и в глазах его она читала горделивый вопрос:
Разумеешь ли ты значение того, что создал я эту небывалую песнь?!
А когда умерла Ахиноама, он на протяжении двух месяцев не входил ни к одной женщине, положил себе и всем своим людям срок скорби и воздержания, ведь Ахиноама была первой женой, которая родила ему сына, и он хотел, чтобы она с миром отошла в преисподнюю, к мертвым, негоже омрачать ее путь объятиями и вздохами живых.
Но Вирсавия думала:
Ахиноама была не такова, она бы не стала смотреть на любовь живых с неодобрением или горечью, она бы лишь возблагодарила Господа, что ей самой незачем более утомлять себя этим.
Умерла Ахиноама на четвертый год после падения города Раввы, умерла от старости, мать первенца, что была двумя годами моложе Давида.
Много лет он не желал ее, она была старухою, которая по своей охоте приходила в царский дом и уходила, беззубая, седовласая, многие из молодых даже и не знали, что она жена. Теперь же, когда была мертва, она как бы вновь соединилась с ним, и он сложил плачевную песнь по ней: я смирил и успокоил душу мою, как дитя, отнятое от груди матери.
И он поведал Вирсавии, как во дни его молодости амалекитяне, дикие кочевники пустыни, похитили у него Ахиноаму, случилось это, когда он жил в Секелаге, а она была прекрасна, как луна, и светла, как солнце, и преследовал он амалекитян по всем южным пределам, вначале было с ним шестьсот мужей, но они один за другим уставали, и, когда наконец настиг он полчище похитителей, четыреста человек уже отстали, и он поражал амалекитян и их верблюдов, даже верблюдов, от сумерек до вечера другого дня поражал он людей и верблюдов, а когда опять настала ночь, он зачал с Ахиноамою третьего своего сына. И Вирсавия слушала его и чувствовала себя как дитя, внимающее сказкам старца.
Амнон же так глубоко скорбел о матери, что облекся в черное вретище из козьего волоса, и посыпал пеплом лицо свое, и несколько месяцев не омывался и не пил ничего, кроме верблюжьего молока. А молоко это он заквашивал тем способом, какой Ахиноама узнала от амелкитян и сказала ему, — от этого печаль становилась менее тяжкой, почти приятной.
И Давид удивленно и задумчиво взирал на душевную его силу в скорби, на кроткое его достоинство и мужественно улыбающуюся суровость.
Тот, кто придет.
В эту пору волоса Давида стали седеть и редеть, быть может, началось это как раз в те дни, когда Ахиноама умирала в доме Амнона, когда все поняли, что старость ее была смертельным недугом, а быть может, началось это в месяцы печали, различить седину было трудно, потому что волоса у царя были очень светлые, но Вирсавия заметила ее и иногда по вечерам украдкой от него намазывала ладони свои миндальным маслом и желтой сурьмою, а затем втирала все это ему в волоса, она красила ему волоса, чтобы защитить его от старости.
Ахиноама была не единственной умершей среди жен, нет, увядание и чахлость распространялись в женском доме, будто моровое поветрие, и Вирсавия поневоле молила и заклинала Давида, чтобы он совсем не ходил туда вечерами, а жены, казалось, более не скучали по нем, те немногие, у кого бывали еще месячные очищения, уединенно и тихо жили в задних комнатах, дети исчезли, те из женщин, что были сражены старостью, собирались стайками, как птицы в зимние холода, и говорили только о гнилых зубах, о подагре, о расширении сосудов, о женских хворях, о дурных снах, о мозолях, одышке и о Боге.
Но царь не замечал, как жены его становятся все немногочисленнее, прежде число их постоянно росло, и они имели все, потому что были частью остального, непрерывно растущего богатства и радовали его чувства, теперь же он закрывал глаза на подобные утраты.
Дом женщин никогда почти не бывал чист, ибо смерть нечиста.
В первые семь лет после падения Раввы, кроме Ахиноамы, умерли также Мелхола, бездетная дочь Саула, Мааха, мать Авессалома, и еще десять других жен, и царь оплакивал их со все более легким сердцем.
А женщины Иерусалима, встречаясь у колодезя, постоянно говорили о времени, они без конца шушукались о минувших днях, месяцах и годах, большинство даже не умело их сосчитать и не ведало их имен, лишь те месяцы, когда происходило что-нибудь особенное, знали они по именам — месяцы зачатия и рождения; эта неопределенность и путаность превращала время в нечто таинственное и пугающее, время грызло их кожу, пожирало плоть, и они не могли от этого защититься, время отнимало у мужей силу, у детей — нежность, время было отверстием на дне бытия, и сквозь это отверстие утекали жизнь, и радость, и красота, все непрестанно истощалось, иссякало, опустошалось, и в конце концов от человека оставалась ничтожная малость — не больше, чем воды в мнимом царском колодезе.
А женщины изумлялись, когда обнаруживали, что раздумья о времени привели их к такому вот усталому и опасному признанию: да, колодезь был пуст, он всегда был пуст, и ничего оттуда не зачерпнешь, кроме пустоты.
_
Писец, я не могу сказать ей: без тебя, Вирсавия, я бы не выдержал, ты вселяешь бодрость в душу мою, ты ведешь меня путем истины, ты умащаешь голову мою елеем.