Виртуальная история: альтернативы и предположения — страница 14 из 101

[114]. Призрачный дым события может “клубиться в сознании современников, однако он не вечен, а пламя и вовсе едва различимо”. По мнению Броделя, задача новой социологической истории заключалась в том, чтобы отодвинуть на задний план “стремительный, драматичный, напряженный бег нарратива [традиционной истории]”. “Короткое время” было “временем… журналиста”, “непостоянным и иллюзорным”[115]. И – тут же:

В итоге всегда побеждает длительное время. Уничтожение бесчисленного множества фактов – которые невозможно вписать в основной поток и которые в результате беспощадно отбрасываются в сторону, – бесспорно, ограничивает как свободу индивида, так и роль случая[116].

Очевидно, что это пренебрежение “мелочами прошлого” – “деяниями нескольких князей и богачей” – перед лицом “медленного и могущественного марша истории” просто представляло собой новый тип детерминизма. Сам того не осознавая, Бродель даже вернулся к характерному языку детерминистов XIX века: снова, как и у Маркса, как и у Толстого, обычные люди “беспощадно отбрасывались в сторону”, попираемые сверхчеловеческими историческими силами. На это есть два очевидных возражения. Первое состоит в том, что, отрицая историю такой, какой она ощущалась и записывалась современниками, Бродель отрицал колоссальное количество исторических свидетельств – и даже экономическую статистику, которая была его хлебом насущным. “В долгосрочной перспективе, – говорил Кейнс, – мы все мертвы”. Именно поэтому нам, возможно, стоит изменить порядок предложенной Броделем иерархии историй. В конце концов, если наших предков в основном интересовало короткое время, разве вправе мы отрицать их интересы как мелочи жизни? Второе возражение связано с представлением Броделя о характере природных изменений. Признавая неощутимость долгосрочных экологических сдвигов и ритмическую, предсказуемую сущность климатических перемен, он закреплял в корне неверные представления об окружающем мире.

Но стоит отдать Броделю должное, ведь позднее он стал с меньшей категоричностью говорить о “длительном времени”. С развитием капитализма влияние ландшафта и окружающей среды, очевидно, существенно снизилось: “Главная привилегия капитализма… [это] возможность выбирать”[117]. В капиталистическом обществе было сложнее расставить приоритеты. Какая иерархия главнее, спрашивал самого себя Бродель в третьем томе “Цивилизации и капитализма”: иерархия богатства, иерархия государственной власти или иерархия культуры? “Ответ в том, что это может зависеть от момента времени, места и личности говорящего”[118]. Таким образом, субъективный элемент был хотя бы на какой-то срок спасен от объективных ограничений длительного времени: “Общественное время течет не в едином, ровном темпе, а в тысяче разных темпов, быстрых и медленных”[119]. Оставался хотя бы какой-то простор для существования “свободных, неорганизованных зон реальности … за пределами жесткого каркаса структур”[120].

Эти положения мог бы развить Марк Блок, проживи он дольше. Из его заметок к последующим, так и не написанным шестой и седьмой главам “Ремесла историка” становится ясно, что он гораздо лучше Броделя понимал проблемы каузальности, случая и того, что он называл “предвидением”[121]. В завершенных главах книги он дал понять, что у него нет времени на “псевдогеографический детерминизм”: “При взаимодействии с явлениями физического мира или с социальными фактами в реакциях человека не наблюдается четкости часового механизма, который всегда идет в одну сторону”[122]. Это само по себе поднимает гипотетический вопрос: что, если бы Блок пережил войну? Вполне вероятно, что французская историография в таком случае не погрязла бы в негласном детерминизме Броделя и более поздних представителей школы “Анналов”.

За пределами Франции социологическая история никогда не уделяла такого внимания природным факторам (возможно, потому что другие страны в девятнадцатом и двадцатом веках пережили гораздо более масштабные миграции населения и территориальные изменения). Тем не менее подобный детерминизм найти можно. В Германии он был отчасти связан с возрождением марксистских идей в 1960-х и 1970-х гг. Школа “социальной истории”, Иоанном Крестителем которой стал веймарский “диссидент” Эккарт Кер, предложила модель особого пути Германии, основанную на идее о несогласованности экономического развития и социальной отсталости.[123] С одной стороны, в Германии девятнадцатого века успешно сформировалась современная, индустриальная экономика. С другой стороны, ее общественные и политические институты по-прежнему находились под гнетом традиционной юнкерской аристократии. Порой это отклонение от марксистских принципов развития (то есть несостоявшийся переход к буржуазному парламентаризму и демократии, который успешно реализовался в Британии) объяснялось в характерных терминах Грамши: после 1968 г. большая часть немецкой историографии ссылалась на гегемонические блоки склонных к манипуляции элит. Позднее возрождение интереса к идеям Вебера привело к возникновению менее откровенного детерминизма, который наблюдается в последней работе самого уважаемого из социальных историков Ганса-Ульриха Велера. И все же, несмотря на попытки историков других стран поставить под сомнение достоверность идеотипической взаимосвязи капитализма, буржуазного общества и парламентской демократии,[124] немецкая историческая наука по-прежнему характеризуется полным нежеланием рассматривать альтернативные исторические исходы. Социальные историки продолжают придерживаться мнения, что “немецкая катастрофа” имела глубокие корни. Даже историки-консерваторы проявляют относительно слабый интерес к роли случая: одни следуют заповедям Ранке, который призывал изучать лишь то, что случилось на самом деле; другие, например Микаэль Штюрмер, обращаются к более старому географическому детерминизму, где проблема по большей части, если не полностью, объясняется расположением Германии в центре Европы[125].

Англо-американская историография тоже получила свою долю вдохновленного социологией детерминизма – как марксистского, так и скорее веберовского. Работа Лоуренса Стоуна “Причины Английской революции” примечательна своей опорой на другой тип трехслойной модели, элементами которой на этот раз стали предпосылки, катализаторы и поводы. В отличие от Броделя, Стоун не выстраивает их в порядке значимости: напротив, он намеренно избегает необходимости “решать, была ли неуступчивость Карла I более важной причиной революции, чем распространение пуританства”[126]. Однако в книге подразумевается, что сочетание этих и других факторов сделало Гражданскую войну неизбежной. Столь же осторожно высказывается и Пол Кеннеди в работе “Взлет и падение великих держав”, где постулируется лишь наличие “в долгосрочной перспективе значительной корреляции между производительными мощностями и доходностью, с одной стороны, и военной силой, с другой”[127]. Определенно, внимательное прочтение книги оправдывает этот примитивный экономический детерминизм. Однако суть аргумента, тем не менее, заключается в наличии каузальной связи между экономическими факторами и международным влиянием – возможно, экономический детерминизм здесь выражен слабо, но все же он существует. Были и другие попытки предложить великие теории на базе некоторой социологической модели – от марксистского труда Валлерстайна “Мир-система модерна” до более детальных “Источников социальной власти” Манна, “Кризисов политического развития” Грю и Бьена и “От гибкости к власти” Унгера[128]. Классическим примером великой теории во всей ее псевдонаучной красе служит “катастрофизм”, который сводит историю к семи “элементарным катастрофам”[129]. Поиски единой социологической теории власти, без сомнения, продолжатся. Пока неизвестно, прекратятся ли они в итоге как тщетные, подобно алхимическим поискам философского камня, или же будут продолжаться вечно, как поиск лекарства от облысения.

Альтернативой колоссальному упрощению, к которой в последнее время склоняются многие историки, служит узкая специализация. Само собой, Блок надеялся, что история будет черпать вдохновение из как можно большего количества научных дисциплин. На практике, однако, это обычно достигается за счет отказа от принципа целостности, на котором настаивали они с Броделем. В последние годы действительно наблюдается странное дробление научной истории на множество более или менее самостоятельных “интердисциплинарных” гибридов.

Это точно верно в отношении попыток внедрить психоанализ в историю. Конечно, сам Фрейд в душе был позитивистом, цель которого заключалась в том, чтобы сформулировать законы индивидуального бессознательного – именно поэтому он и призывал к “строгому и универсальному применению детерминизма к психической жизни”. Строгое применение его теорий в истории, однако, предполагает создание биографий. Даже попытки написать “психоисторию” социальных групп должны во многом полагаться на анализ индивидуальных свидетельств,[130] а такие свидетельства редко подлежат тому типу анализа, который Фрейд применял к своим пациентам, ведь он мог задавать им наводящие вопросы, а порой прибегать и к гипнозу. По этой причине в реальности влияние Фрейда на исторические сочинения обычно оставалось лишь косвенным: его терм