Она стояла и хмурилась на него:
– Вольный стрелок?
– Типа того.
Она профессионально качнулась на своих навороченных каблуках и выудила пачку русского «Мальборо» из эксклюзивной розовой сумочки. Мчащиеся мимо машины уже вовсю бибикали, водители дивились тому, как ночной охранник «Счастливого дракона» о чем-то болтает с девочкой-мальчиком шести с лишним футов ростом, а теперь она демонстративно совершала нечто и вовсе противозаконное. Она открыла красно-белую пачку и с вызовом предложила Райделлу закурить. Сигарет в пачке осталось две, с фабричными фильтрами на концах, но одна была явно короче другой, со следами малиново-синей губной помады.
– Нет, спасибо.
Она вытащила короткую недокуренную сигарету и сунула ее в рот.
– Знаешь, что бы я сделала на твоем месте? – Ее губы, огибая коричневый фильтр, казались парочкой миниатюрных надувных матрацев, покрытых блестящей голубоватой глазурью.
– И что же?
Она выудила из сумочки зажигалку. Точно такие продают в табачно-антикварных лавках. Скоро их тоже прикроют, как он слышал. Она щелкнула и прикурила. Втянула дым, задержала, выпустила, отвернувшись от Райделла.
– Я бы, твою мать, растворилась в воздухе.
Он оглянулся на «Счастливого дракона» и увидел, как Дариус что-то говорит мисс Хвалагосподу Сгиньсатана, кассиру-контролеру ночной смены. У Хвалагосподу было отменное чувство юмора, что, как считал Райделл, и неудивительно – с таким-то именем. Ее родители были членами особо ревностной секты южнокалифорнийских неопуритан и взяли фамилию Сгиньсатана еще до того, как родилась Хвалагосподу. Все дело в том, разъясняла она Райделлу, что никто сейчас толком не понимает, что значит «сгинь», так что, если она по глупости сообщала свою фамилию, все дружно записывали ее в сатанистки. Поэтому в миру она обходилась фамилией Проуби – так звали ее папашу прежде, чем он заразился религией.
Тут Дариус сказал что-то смешное, и Хвалагосподу захохотала, откинувшись всем телом. Райделл вздохнул. Ну почему Дариус не пошел проверять поребрик первым?
– Слушай, – сказал Райделл, – я же не говорю, что ты не имеешь права здесь стоять. Тротуар – это общественное место. Просто пойми, в компании существует такая политика.
– Я докуриваю эту сигарету, – сказала она, – после чего звоню своему адвокату.
– А нельзя без лишних напрягов?
– Не-а. – Широкая, ядовито-синяя, вздутая коллагеном улыбка.
Райделл мельком глянул назад и увидел, что Дариус делает ему какие-то знаки, показывая на Хвалагосподу с телефоном в руке. Он надеялся, что они еще не звонят в ДПЛА. Почему-то он почувствовал, что у девицы действительно есть адвокат, а это совсем бы не понравилось мистеру Парку.
Дариус вышел наружу.
– Это тебя! – крикнул он. – Слышишь, из Токио!
– Прошу прощения, – сказал Райделл и отвернулся.
– Эй! – сказала она.
– Что «эй»? – он снова посмотрел назад.
– А ты симпатяга.
3Увяз
Лейни слышит, как его моча булькает, заполняя литровую пластиковую бутылку с наверчивающейся крышкой. Неловко стоять на коленях здесь в темноте, и ему не нравится, как бутылка теплеет в его руке, наполняясь. Он закручивает ее на ощупь и ставит осторожно в дальний угол от изголовья. Утром он отнесет ее, накрыв пиджаком, в мужскую уборную и там опорожнит. Старик знает: Лейни слишком болен, чтобы выползать и тащиться по коридору каждый раз, как приспичит, и у них есть соглашение по этому поводу. Лейни мочится в пластиковую бутылку и выносит ее, когда может.
Он не знает, почему старик позволяет ему торчать здесь. Он предлагал заплатить, но старик только собирает свои фигурки. На каждую уходит не меньше суток, и модели всегда безупречны. Куда они исчезают, когда он их заканчивает? И откуда берутся комплектующие детали?
По теории Лейни, старик – сэнсэй сборки, национальное достояние: знатоки всего мира присылают ему комплекты и ждут затаив дыхание, когда мастер с непревзойденным небрежным изяществом сложит винтажные «гандамы», дзэнским штрихом оставляя на каждом единственный крохотный и при этом идеальный изъян, одновременно подпись и отражение сущности мироздания. Действительно, как все несовершенно. Ничто не завершено. Всё лишь процесс, утешает себя Лейни, застегивает ширинку и валится в свое отвратительное логовище из спальных мешков.
Однако процесс оказался намного более странным, чем можно было подумать, размышляет он, сбивая угол спальника в подобие подушки, чтобы не касаться головой картона, сквозь который он чувствует твердую кафельную облицовку стены.
И все же, думает он, мне нужно оставаться здесь. И если в Токио существует место, где люди Реза меня не найдут, так это здесь. Он не совсем представляет, как тут оказался: все слегка затуманилось, когда навалился синдром. Некий сдвиг в сознании, некий сдвиг в природе восприятия. Недостаточно памяти, некий провал. Что-то не срастается.
А если он и вправду о чем-то договорился со стариком и просто забыл? Возможно, он уже покрыл все расходы, аренду, что там еще. Возможно. Поэтому старик дает ему пищу, приносит бутылки минералки без газа, терпит запах мочи. Может быть, все именно так, но он не уверен.
Здесь темно, но он видит цвета, неясные сполохи, клочья, пунктиры, движение. Как будто следы информационных потоков «Дейтамерики» остались с ним навсегда, впечатанные в сетчатку. Ни лучика света не проникает снаружи из коридора – он залепил черной лентой все булавочные проколы, и теперь стариковская галогенная лампа отключена. Он допускает, что там, за стеной, старик спит, но он никогда не видел его спящим, не слышал ни звука, который бы мог означать переход ко сну. Возможно, старик спит, сидя прямо на татами, «гандам» в одной руке, кисть в другой.
Иногда ему слышится музыка в соседних коробках, но смутно, как будто жильцы надевают наушники.
У него нет ни малейшего представления о том, сколько людей живет в этом коридоре. Судя по всему, здесь хватит места на шестерых, но он видел и больше, а может, они ночуют посменно. Он не сильно понимает по-японски, даже спустя восемь месяцев, а если бы и понимал, все равно эти люди чокнутые и говорят они только о том, о чем говорят чокнутые.
И конечно, любой, кто бы увидел его здесь и сейчас, температурящего, на куче спальников, с его шлемом и сотовым портом для обмена данными, с его бутылкой остывающей мочи, решил бы, что он тоже чокнутый.
Но он вовсе не чокнутый. Он знает, что он не чокнутый, несмотря ни на что. Да, теперь у него синдром, болезнь, настигающая каждую жертву опытов, что проводились в том гейнсвилльском приюте, но он вовсе не чокнутый. Он лишь одержимый. И эта одержимость имеет свою особую форму в его голове, свою особую текстуру, свой особый вес. Он знает об этом от самого себя, может это распознавать и потому возвращается к этому по мере надобности, чтобы проверить. Отслеживает. Убеждается, что еще не стал этим. Вроде как если зуб разболелся или влюбишься, сам того не желая: язык всегда находит больной зуб, ты всегда чувствуешь эту саднящую пустоту вместо возлюбленной.
Но синдром – совсем другое. Он жил отдельно от Лейни и не имел никакого отношения ни к кому и ни к чему, чем Лейни хотя бы интересовался. Почувствовав впервые, что это начинается, он принял как должное то, что это связано с ней, с Рэй Тоэй, потому что был там, рядом с ней, или близко, как только возможно находиться к чему-то, что не существует физически. Они общались почти каждый день, он – и идору.
И вначале, как он теперь подозревает, это, наверно, и было связано с ней, но потом он как будто отправился вспять по информационным потокам, не думая, что творит, точь-в-точь как машинально нащупываешь нить основы и начинаешь тянуть, распуская всю ткань.
И распустилось без остатка – его представление о том, как устроен мир. И за всем этим обнаружился Харвуд, который был знаменит, но знаменит в смысле «быть знаменитым своей знаменитостью». Харвуд, который, как говорят, избрал президента. Харвуд – гений пиара, унаследовавший компанию «Харвуд Левин», самую мощную в мире пиар-фирму, и поднявший ее на качественно новый уровень, сориентировав на радикально иные сферы влияния, но каким-то образом сумевший не стать жертвой механизма, производящего знаменитостей. Механизма, который мелет, как отлично знал Лейни, очень мелко. Харвуд, по слухам – лишь по слухам – вращавший все эти жернова, каким-то образом сумел не дать механизму защемить себе палец. Он, неведомо как, умудрялся быть знаменитым и при этом не выглядеть значительным, оставаться на периферии. В самом деле, на него почти никогда не обращали внимания, разве что когда он развелся с Марией Пас, и даже в тот раз героиней была сама звезда из Падуании, блиставшая в каждом новостном блоке, а Коди Харвуд улыбался из вереницы боковых врезок, гипертекстовых окошек: красавица и этот нерешительный с виду, скрытный, демонстративно лишенный всякой харизмы миллиардер.
– Привет, – говорит Лейни, нашаривая рукоятку примитивного механического фонарика из Непала; крохотный генератор приводится в движение устройством, похожим на скрепленные пружиной плоскогубцы.
Накачав фонарь жизнью, он упирает слабо мерцающий луч в картонный потолок. Потолок плотно залеплен множеством наклеек; маленькие прямоугольнички отпечатаны на заказ торговым автоматом, стоящим у западного входа на станцию. На всех наклейках – разнообразные фото затворника Харвуда.
Лейни не помнит, как ходил к автомату, как произвел элементарный веб-поиск фотографий Харвуда и заплатил за их распечатывание, но вполне допускает, что проделал все это. Откуда бы иначе они взялись. И точно так же не помнит, как отдирал защитную пленку с каждого фото и прилеплял его к потолку. Но кто-то проделал и это.
– Я вижу тебя, – говорит Лейни и расслабляет пальцы, отчего тусклый луч фонарика еще более мутнеет и окончательно гаснет.