Вишневый омут — страница 14 из 38

— Слышь-ка, мать?.. Слышь-ка! — Он подымает ее за плечи, поворачивает искаженное болью лицо к себе. — Слезами горю не поможешь. У тебя дети малые — подумай о них…

У Акимушки все дрожит внутри, щеки ходят ходуном от вспухших желваков, но ему нельзя показывать слабость.

— Ну, поплачь, поплачь еще. Слезы облегчают. Дай-кось я попашу.

Он уходит вслед за коровами по борозде, большой, неловкий и всем родной. Женщина опять падает в сырую борозду, просит, умоляет:

— Землица, родненькая, возьми и меня к себе… Господи, да что же это?.. Доколе же это?..

Молчит земля. Не торопится принять овдовевшую солдатку. Знает, мудрая, что худо будет тут, на земле, без ее рук, без ее сердца, без ее великого терпения. Стране и ее солдатам нужен хлеб, а кто ж его добудет, если не эта вот рыдающая, корчащаяся от судорог молодая женщина? Встает и, качаясь, медленно идет по борозде. Сейчас она возьмет у Акимушки поручни плуга и пойдет пашню дальше. И ничего ему не скажет. Ни сейчас, ни позже, когда увидит на своем вдовьем подворье кучу хвороста, неизвестно кем привезенного ночью…

Конец июля. Год 63-й. Тучи, все почти лето обходившие Выселки стороной, наконец, словно бы посовещавшись, сгрудились отовсюду, поклубились для порядку, ударили раз и другой раскатистым громом, горизонты жадно облизнулись молниями, и на Выселки, на луга, огороды опустился дождь — сначала робкий и тихий; крупные капли падали, подпрыгивали на сухом черноземе, не желавшем принять их в себя, потом этих капель стало больше и больше, и вот они уже соединились и хлынули с небес ручьями. Люди не прятались в домах, стояли посреди улицы с открытыми головами, купались в этой небесной бане; ребятишки, засучив штаны, устремились в первые лужи, образовавшиеся в яминах, на дороге.

— Что вы делаете, паршивцы? А ну марш по домам! Не то уши надеру!

— Не надерешь, дядя Аким!

— А вот и надеру!

— Не имеешь права. За это тебя в тюрьму посадят!

— Кто это вам сказал?

— Ты сказал. Сам же говорил, что ребятишек нельзя бить. За это судить надо!

— Ишь вы, законники, — незлобно ворчит Акимушка и возвращается к себе в избу.

Изба эта теперь покрыта шифером. Рядом еще две такие же избы. А там еще и еще. С полей гонят в гараж машины — тракторы «Беларусь», «ДТ-54» — это, кажется, харьковского завода-ветерана; а вот разбрасывает гусеницами грязь «КПД-35» липецкого завода — прямого наследника ветеранов; грузно плывет с горы великан «Челябинец»; за ним будто бы семенит крохотный «Кировец»-универсал. Акимушка невольно останавливается, глядит на тракторы и неожиданно думает о том, что они съехались в его Выселки чуть ли не со всех концов страны. Чтобы Выселкам было легче жить. Чтобы Выселкам было повеселее. С полей же спускается вниз согнанное дождем стадо. Буренки вновь приступили к своим прямым служебным обязанностям. Теперь уж, вероятно, навсегда.

А вечного депутата ждет в избе тетенька Глафира. Она нетерпеливо ерзает на лавке, стреляет шустрыми глазками туда-сюда, ждет, по всему, нахлобучки.

— Чего ж ты, тетенька Глафира, боронешку-то от кузницы утащила? — спрашивает Акимушка. — Зачем она тебе?

— Я не тащила.

— А как же она у тебя во дворе оказалась?

— А вот как дело было, Акимушка. Иду я это восейка мимо кузни — гляжу, лежит она, боронешка. Дай, думаю, возьму, а то ведь унесут, украдут. Лежит без присмотра.

— Судить будем тебя, тетенька Глафира. За кражу.

— Судить?

— Судить.

— Товарищеским?

— Товарищеским.

— Ну и слава богу! — Тетенька Глафира даже перекрестилась.

— Чему же ты рада?

— Да как же? Судить-то будешь ты, Акимушка. Свой человек. Опять же депутат наш. Неужто засудишь?!

Тетенька Глафира глядит нахально, хитрые глазки ликуют. Верно, она успела уже обратить в свою пользу и демократию, породившую в числе прочего и товарищеские суды.

— Нет, будем на товарищеском хлопотать о передаче дела районному прокурору. Ты ведь не только боронешку стащила. Ты и силос зимой потаскивала с колхозной фермы. Придется стукнуть тебя по рукам. Длинноваты они у тебя.

Огоньки тухнут в глазах тетеньки Глафиры. Она смотрит на Акимушку и не узнает его: нет в его лице обычной доброты.

АГАФЬЯ, ДОРОФЕЕВНА И ДРУГИЕ

В Выселках у меня много родни: двоюродные и троюродные братья и сестры, такого же ранга племянники и племянницы, дяди и тетки — этих последних становится все меньше и меньше, зато по геометрической прогрессии растет число племянников и племянниц. Ничего не поделаешь: годы идут и неумолимо делают свое дело. Не заметишь, как появятся в Выселках мои двоюродные и троюродные внуки и внучки. Кажется, они уже и появились.

Останавливаюсь я у «сродников» своих по очереди: в этом году у одних, в следующем — у других, а еще в следующем — у третьих. Таким образом, за послевоенные годы я поквартировал почти у всех моих родных. Оставалась тетка Агафья. Идти к ней на постой мне не хотелось: старуха очень уж религиозная, я знал, что у нее по воскресным дням собираются ровесницы и за неимением церкви отправляют прямо в Агафьевой избе разные церковные обряды. В иные дни доводилось мне слышать, как из открытой двери на улицу глухо катилось:

Да воскреснет Бог

И расточатся врази его…

Среди гнусавых и шепелявых старушечьих голосов я различал особенно гнусавый — моей тетки. И вот к ней-то мне все же пришлось однажды пойти квартировать — настояли родственники: обижается, мол, старуха; ей и жить-то уже немного осталось, прости ее, грешницу, уважь, поживи недельку.

Уважил, пожил эту самую недельку. И не жалею, потому как не каждому подвернется такая редкая возможность — совершить путешествие на добрую сотню лет назад, к середине прошлого века.

Четыре Агафьины подружки в возрасте от семидесяти до ста лет приходили поутру чуть ли не ежедневно и потчевали меня с утра до поздней ноченьки своими песнопениями. Не появлялись они лишь в те дни, когда кто-нибудь в Выселках или окрестных деревнях и селах умирал и старушенциям непременно надо было идти на поминки — без них ни одни поминки обойтись не могли. Второй день после поминок уходил на воспоминания — хороши ли эти поминки, так ли готовили кутью, лапшу, щи и прочие поминальные харчи. Выходило, что все не так, как надо, раньше все было лучше, по-божески, по-христиански.

Как-то я не выдержал и объявил старухам:

— А ведь я тоже был на поминках.

— Это кто ж помер, касатик?

— Да никто не помер. То есть помереть-то померли, но давно.

— А, стало быть, родителев поминали.

— Вот именно. Хотите, расскажу, как было?

— Расскажи. Расскажи, голубок…

Мои богомолки чинно расположились вокруг меня, притихли, приготовились слушать. Одна спохватилась:

— Пойду накину крючок. Не ровен час Капля заявится. Не даст послушать. Он, антихрист, завсегда помешает!..

Вернувшись, она села на свое место, сложила руки крест-накрест на большом своем животе, икнула и замерла в благолепном смирении. И тогда я начал свой рассказ…


Преобычный осенний денек — серенький, зябкий. На улице дождик не дождик, а так — липкая туманность. Все потонуло, запуталось в ее тонкой паутинной пряже: и дома, и темнеющие за ними нагие сады, и река внизу, и луга за рекой с многочисленными стожками сена, и лес в конце лугов.

По грейдеру, разрезающему село на две равные части и одновременно являющемуся главной улицей, или проспектом, как не то в шутку, не то всерьез величают его здесь, взад-вперед проносятся грузовики, автобусы и легковые машины.

Грузовики везут на рынок и заготовительные пункты картошку, капусту; свежий, сочный, холодный дух капусты пропитал, кажется, насытил весь здешний мир, и коровы на колхозной ферме беспокойно мычат, вожделенно раздувают ноздри: им, коровам, должно быть, очень хочется подцепить тронутый морозцем упоительно лакомый капустный лист, оброненный на дороге.

В автобусах разный люд. Главным образом молодежь, а из молодежи — девушки. Не нужно быть провидцем, чтобы догадаться, кто они и куда спешат. Это большей частью доярки. Они только что из правления. Там, перед маленьким окошком, расписались в ведомости — и прямо в автобус, благо останавливается он возле самого правления. Через час этих розовощеких красавиц вы можете увидеть в магазинах города.

Легковые машины — чаще всего «Волги» — с шашечками на сияющих боках проносятся мимо моего окна стремительно, вспугивая суматошный крик гусей, кур и свиней, и не без труда определишь, кто же их пассажиры. Но все-таки определишь: это мчатся прямо с вокзала в родные края отпускники — среди них офицеры, золото погон вспыхнет на мгновение и тем выдаст проезжего.

Обычный осенний денек.

Обычный? Погоди, погоди, а это что же такое?

Вдоль улицы, по эту и по ту ее сторону, мимо заборов и плетней, мимо свежих срубов, мимо правления и сельского Совета, мимо клуба, мимо горланящего на весь белый свет репродуктора, мимо афиш, извещающих о том, что там-то и тот-то во столько-то часов прочтет лекцию о Луне, мимо школы, и лишь ненадолго притормаживая у магазинов, движется цепочка старух. Старухи закутаны в черные теплые шали, из-под ватников видны длинные темные юбки, в руках — по одному, а то и по два узелка. Что же это за шествие?

Я отрываюсь от письменного стола и вопросительно гляжу на Дорофеевну, мою семидесятилетнюю квартирную хозяйку. Она тоже чем-то озабочена, вытаскивает из сундука черную шаль, что-то бормочет себе под нос — видать, очень торопится. На столе против печки узелок. Из него нахально и, похоже, очень некстати высунулась красная снегиревая головка четвертинки. Хозяйка, косясь на меня, пытается незаметно замаскировать, упрятать эту головку, но у нее ничего не получается. Я смеюсь:

— Зачем вы ее прячете, Дорофеевна? Аль отыму?

— А кто знает, может, и отымешь, — смущенно отшучивается она.

Я продолжаю вопросительно наблюдать за ее сборами. Она это чувствует и говорит сердито: