Вишневый омут — страница 2 из 38

1

С того дня, как Илья Спиридонович принес свату небывалую новость, в доме Харламовых не стало покоя. С самого утра в него набивалось полно народу, в основном молодых мужиков из беглых солдат, которых оказалось гораздо больше, чем можно было предположить.

И в этот день они собрались еще до рассвета. Сидели кто на лавках, кто на невесткиных кроватях, кто прямо на полу у порога, примостившись на собственной ноге, ловко подогнутой под себя. Говорили, курили — дым густым слоем висел в комнате, так что нельзя уже было распознать лиц.

Тут находились Михаил Песков и его дружок гармонист Максим Звонов, еще раньше Павла Харламова и Ивана Полетаева оставившие по доброй воле своей боевые позиции; Федотка Ефремов и Максим Мягков, изрядно хлебнувшие германских газов и отпущенные с богом домой; сыновья Михаила Аверьяновича Павел и шумевший больше всех Петр; молчаливый и лукавый Иван Мороз; Иван Полетаев, который тоже не встревал в спор, а сидел задумавшись, и по всему было видно, что мысли его далеки от того, что тут говорилось; сидел по соседству с Федотом Ефремовым и Карпушка, бесцеремонно разместившись на мягкой и высокой Фросиной постели — он еще не совсем оправился от недавних побоев и, тем не менее, был чрезвычайно активен; явился и сельский учитель Иван Павлович Улимов, по прозвищу Кот — маленький, усатый, лобастый, с быстрыми круглыми, зеленоватыми глазами, он показывал мужикам портрет человека, низко подстриженного, с длинным, как лошадиная морда, лицом, тонкими поджатыми губами, оттопыренными ушами и согнутой рукой, засунутой за френч, и горячо убеждал, что человек этот «спасет Россию, выведет исстрадавшееся наше отечество на широкий путь цивилизации и прогресса» и потому-де надо вести войну до победного конца.

Мужички, казалось, готовы были согласиться с учителем, что на портрете изображен именно тот, кто самим Господом Богом ниспослан на землю для спасения их несчастного отечества, но вот только никак не могли взять в разум, почему же для этого нужно продолжать войну.

— На кой хрен твое отечество, коли меня в живых не будет, а семья моя с голоду подохнет? — вполне резонно заметил Федотка Ефремов.

— Тебя, Иван Павлович, видно, германцы еще газами не потчевали. Глотнул бы этого гостинца — небось не стал бы кричать: «Война до победного конца!» — поддержал Федота Максим Мягков, на землистого цвета лице его белым накалом светились злые глаза.

— Пускай Пишка Савкин воюет, а нашим ребятам хватит этой войны по горло! — кричал Карпушка.

Учитель гневался на непонятливый народ, принимался убеждать снова и, теряя самообладание, начинал уж покрикивать на своих слушателей, а потом, вскочив, и вовсе удалился, но, видать, уж потому, что в комнату тихо вошел Федор Гаврилович Орланин. Он посторонился, пропуская мимо себя Ивана Павловича, проводил его долгим насмешливым взглядом и присел у порога, подогнув, как и другие, под себя ногу.

Вскоре Федор Гаврилович тоже показывал портрет, с которого на мужиков глядел лысый человек с прищуренными глазами и маленькой бородкой. В отличие от Ивана Павловича Федор Гаврилович не называл «спасителем России» этого человека, а сообщил только, что возглавляемая и созданная им партия стоит за то, чтобы немедленно заключить мир, заводы и фабрики отдать рабочим, а землю — тем, кто ее обрабатывает, — крестьянам. Это было ясно и понятно, хотя недоверчивому и подозрительному по природе своей мужику и нелегко было в это поверить, и вопросы сыпались на Орланина, как из мешка.

— А кто будет отбирать землю у помещика?

— А что будет с такими, скажем, как наши Савкины?

— Будут ли делить отруба?

— А ежели вернется сызнова царь — тогда что?

Федор Гаврилович терпеливо отвечал. Под конец он, вытирая рукавом полушубка выступившую на лбу испарину, взмолился:

— Хватит, ребята! Умаялся, сил больше нет.

— Довольно. Замучили человека. Пущай Карпушка теперь говорит! Он больше всех мешал! — подал вдруг свой голос Иван Мороз.

Карпушке это не понравилось.

— Кому ж это я мешал? — гневно спросил он Мороза. — Уж не тебе ли? Да ты все одно ни хренушки не слыхал, тетеря ты глухая, пенек с глазами! Тебя б только с бабушкой Сорочихой спаровать, вот бы вы накалякались! Ее спрашиваешь про Фому, а она тебе, анафема, про Ерему. Так же вот и ты… А что касаемо Федора, так пускай уж попотеет нонче, коль пришел к нам. Растеребил душу — пусть и лечит… Вот у меня к тебе вопрос, дорогой ты наш Гаврилыч. Царя, стало быть, спихнули. Могу теперь я, скажем, в суд подать на Савкиных за увечье, какое они мне, звери, за поганую икону — будь она неладна! — учинили? Могу ай нет?

— Можешь. Но обожди маленько, — тихо сказал Федор Гаврилович.

— И сколько же я должон ждать?

— Сказано: маленько, — повторил Федор Гаврилович. — Найдется и на Савкиных управа. Они своего дождутся. И очень даже скоро. И не только они. Шабра твоего, Подифора, не минует… Меланья не убежала еще от него? Не вернулась к тебе?.. Дура баба! Чего нашла в старике?

— Кусок хлеба, чего еще, — хмуро выдохнул Карпушка. — Показал ломоть, поманил — побежала…

— Да и то верно: что с голодного человека спрашивать? — Федор Гаврилович тяжко вздохнул. — Голод разум мутит.

— А я на нее сердца не имею. Сам виноватый: не сумел накормить досыта.

— Нет, Карп, и ты невиноватый. Погоди чуток — найдем виновников… И Меланье твоей глаза откроем…

Федот Ефремов, обнимая Карпушку и заранее похохатывая, попросил:

— Ты бы, Карп Иванович, рассказал нам, как ее на ярмарку в Баланду возил?

Мужики засмеялись, стали тоже просить:

— Валяй, Карпушка, рассказывай!

— Как ты ее, голубушку, на Подифоровой кобылке прокатил!

— Хо-хо-хо!

— Что ржете? — шумел на них обиженный Карпушка. — Меланья давно уж не моя, а Подифорова. Пущай он ее и возит по ярмаркам.

— Но ведь то давно и было. Потешь, расскажи, голубок, как ты ее уважил!

— Чего пристал, как банный лист к одному месту? Тебе смешно, ну а мне?.. Сам, поди, знаешь: не повезло нам в совместной жизни. Как сошлись, так и повалились на наш дом разные беды-напасти. Стоило нам обвенчаться с Меланьей, сразу же, в первую, значит, нашу брачную ночь, когда б только ласкаться да миловаться, на беду, домовой в трубе поселился…

Мужики примолкли в ожидании потехи и только посверкивали в махорочном чаду веселыми глазами.

Карпушка — серьезный-пресерьезный — продолжал, придавив носком сапога окурок на грязном полу:

— Поселился, нечистая сила, и цельными ночами воет, душу выворачивает наизнанку. Меланья ворчит, боится. «Плохая, — говорит, — примета. Без тебя, мол, никаких домовых и прочих чертей в избе не было. Лучше уж нам, милый Карпушка, дорогой муженек мой, поврозь». Так и образовалась в нашей супружеской жизни трещина, которая потом в настоящую пропасть превратилась. А тут, как на грех, бирюк приладился в хлев к нам нырять. Последнюю козу утащил, холера его возьми! Вышла как-то Меланья доить Машку, а там веревка с рогами козьими болтается, а самой козы нету. Ну, Меланья моя и запела!.. Неделю житья мне никакого не было… У меня с одним волчишкой вот какой случай был…

По избе прошелестел негромкий ожидающий смешок.

Карпушка угнездился поудобнее, под шумок потянулся к Федоткиному кисету за «золотой жилкой», как тот именовал махорку собственного производства, и, подогревая нетерпение слушателей, стал не спеша свертывать козью ножку, которая размером своим лишь самую малость уступала настоящей козьей ноге. Федот Ефремов покосился на своего бесцеремонного соседа, потемнев лицом, горестно вздохнул, но, похоже, из уважения к рассказчику промолчал. Карпушка, как бы и не заметив этого многозначительного вздоха хозяина, прикурил от его же самокрутки, глубоко затянулся и снова заговорил:

— Овечки, сами знаете, водились у меня тогда. Ну, он, волчишка, и повадился каждую ночь похаживать. Да что придумал, шельмец! Просунет в духовое окно хвост и давай махать им туда-сюда, как, скажи, метлой.

Овцы шарахнутся в дверь, выломают ее, а ему только того и нужно: сцапает во дворе одну, на спину — и поминай как звали! Я выследил эту его уловку и однажды засел возле самой дыры. Проторчал до полуночи, замерз как собака и хотел было уж уйти спать, как вдруг вижу перед самым моим носом — хвост. Поначалу-то немного струхнул, но набрался храбрости и ухватил разбойника… Эх, как он рванет! Да нет, не тут-то было! Вижу, однако, что одними руками мне с ним не совладать — неметь начали, я и зубами вонзился прямо в самый хрящ. А он, чертяка, как плесканет горячей жижей мне в лицо — передо мной и свет померк…

Хохот орудийным залпом громыхнул по избе. Сидевшая на коленях у Мороза кошка шмыгнула под кровать и сверкнула оттуда огненным зеленоватым глазом. В зыбке проснулся ребенок и заголосил. А Карпушка, по-прежнему невозмутимый и степенный, заканчивал:

— Опосля Меланья цельну неделю гнала меня от стола. «Видеть, — говорит, — не могу тебя!» А чтобы там лечь на одной кровати, как полагается промеж любящими супругами, — ни-ни! Ни боже мой! «От тебя, — говорит, — псиной несет, черт вонючий!» — «Не псиной, — говорю, — а бирюком». — «Все едино, — говорит, — ступай вон, жить с тобой не могу больше». Так и пошло у нас все, как у норовистой лошади, под уклон. Разбилась вдребезги наша счастливая семейная жизнь… Спасибо Подифору Кондратичу — выручил, а то пришлось бы мне опять скитаться по белу свету, как бездомному кобелю.

— А что с бирюком-то? Убежал, поди? — спросил, все еще обливаясь слезами, веселый Федотка Ефремов.

— С бирюком-то? А как бы вы думали, что с ним потом могло быть? — с важностью и оттенком обиды спросил, в свою очередь, Карпушка. — Известное дело: издох! Отбежал с полверсты — и того, кончился. С перепугу, знать.

— Ну а как же про ярмарку? Расскажешь ай нет? — опять спросил Федот, явно сожалея, что Карпушкина побасенка пришла к концу и придется расходиться по домам.

Хорошо, если Петр Михайлович догадается раздобыть где-нибудь хотя бы одну четверть водки либо самогону, но он что-то присмирел и, кажется, не думает никуда идти.

— Нет, — на этот раз твердо ответил Карпушка, и лицо его сделалось серьезным уже без всякого притворства, так что мужики глянули на него с некоторым удивлением.

Как ни уговаривали его, как ни просили рассказать про Меланью и ярмарку, Карпушка наотрез отказался и одним из первых покинул харламовский дом.

Случай же с Меланьей был вот какой.

Со дня своего рождения Меланья из Савкина Затона дальше Панциревки, в которой у нее проживала сестра, никуда не выезжала. Да и в Панциревке-то бывала очень редко, потому что боялась Вишневого омута, мимо которого надо было проходить. Между тем постоянной ее и сокровенной мечтой было побывать в Баланде и поглядеть ярмарку, проходившую ежегодно — весной и осенью. Еще девочкой мокрыми от слез глазами, с великой завистью глядела Малаша на своих счастливых подружек, вернувшихся со сказочной ярмарки и сосущих леденцы и сладких красных петушков на палочке, дудевших в нарядные дудочки, пускавших на длинных шнурках желтые, оранжевые, голубые и синие шары, дергавших за резинку какие-то удивительные нарядные коробочки и фонарики и без конца, захлебываясь от восторга, рассказывавших про карусели, про ученого медведя, про чумазых клоунов. Но сиротку Малашу никто не возил на ярмарку. И, верно, потому она, как только вышла замуж, стала одолевать мужа просьбами, чтоб он повез ее в Баланду. Карпушка все отказывался: своей лошади у него тогда не было, а просить у Подифора или еще у кого-нибудь не хотел. Но с каждым годом просьбы жены стали настойчивее, и Карпушка согласился наконец.

Еще с вечера он привел на свой двор старую Подифорову кобылку вместе со всей упряжью. Меланья в эту ночь не спала — волновалась.

Выехали затемно. Утром начал моросить мелкий осенний дождик, что сразу не пришлось по душе Карпушке, предпринявшему эту поездку не по доброй своей воле. Подумав о чем-то, он прикрыл Меланью рогожиной и повез ее не в сторону Баланды, через Малые луга, а прямо мимо Кочек на гору, к ветряной мельнице. Вскоре сторож ветрянки с удивлением мог наблюдать за странной телегой, которая делала, кажется, уже сотый круг возле мельницы. «С ума спятил, не иначе!» — подумал старик про седока и стал быстро соображать, что бы ему сделать такое и остановить это подозрительное кружение. «Рехнулся!» — опять подумал сторож, медленно и осторожно приближаясь к телеге.

Между тем Карпушка был в здравом уме и только негромко понукал кобылку, потягивая за одну левую вожжу, так что лошадь двигалась против солнца.

— Скоро, что ли, ярмарка-то, Карп? — в который уж раз спросила его Меланья.

— Скоро, скоро, — ответил Карпушка. — Вот уж и видать ее. Глянь!

Он остановил лошадь, стянул с жены рогожину.

— Ба! — ахнула Меланья, щурясь от проглянувшего из-за тучки солнца и борясь с легким головокружением. — Ярмарка-то на наше село похожа. Ну, чистый Савкин Затон! Вот и церква, как у нас, и река, и луга, и гумны, и озеро посередь села, и…

Тут она примолкла, озаренная внезапной догадкой. Зловеще спросила:

— Карп, это куда ж ты меня привез?

Ничего не отвечая, Карпушка во весь дух пустил кобылку под гору, а минут через пятнадцать торжественно подкатил к своему дому.

2

Весна тысяча девятьсот семнадцатого года была обманчива. Сначала она объявилась очень рано. В первых числах марта снег внезапно осел, потемнел, сделался ноздрястым, рыхлым. По санным дорогам побежали было, заструились шустрые ручьи. На буграх, на припеках обнажились и уже подсохли проталины, на которых мальчишки играли в козлы, в лапту, в чижик. Воздух сделался по-весеннему хмельным — просто выживал парней и девчат из домов, манил на улицу, за село. Прилетели скворцы. И тут же оказалось, что они совершили роковую ошибку и только одно утро могли вволю попеть над своими домиками, а уж к вечеру ударил мороз, ночью валом повалил снег, поднялась метель, завьюжило по-зимнему. Люди укрылись в домах, скотина — по хлевам, а скворцы забились в хворост, привезенный из лесу для топки печей, прятались вместе с воробьями, на время заключив перемирие, в соломенных крышах, а молодые, неопытные или просто беспечные, недогадливые замерзали либо на ветру, либо в холодных скворечнях. Во всех трех церквах круглосуточно звонили колокола, чтоб не заблудился путник где-нибудь в степи.

Оказалось, что это была вовсе не весна, а всего-навсего ее разведка, высланная, очевидно, затем, чтоб только узнать, как крепки еще боевые рубежи зимы и как скоро собирается она оставить их.

И лишь через неделю, собрав все силы и видя, что зима и не думает уходить добровольно, весна по всему фронту двинулась в широкое общее наступление, а затем на решительный штурм. Сопротивление зимы было упорным, но непродолжительным — в две недели она сдала большую часть своих укреплений: снег растаял, по многочисленным оврагам, затопляя луга и долины, устремились бурные потоки, сперва прозрачные, чистые, а потом желтые, мутные.

Дольше всех держался лед на реке и озерах. Но вот однажды ночью — а это почему-то случается непременно ночью — послышались сначала отдаленные и глухие, затем все накатывавшиеся и все более громкие и грозные, трескучие, точно раскаты грома, взрывы, и первые льдины — чки, как зовут их в здешних краях, — торопясь, шипя, перегоняя одна другую, устремились вниз по Игрице. Скоро их соберется так много, что им станет тесно в узких берегах реки, тяжесть льда и хлынувшие с гор потоки резко, как бы одним мощным усилием невидимого великана, подымут уровень воды, и река затопит все окрест: лес, сады, огороды, низко стоявшие избы сел и деревень. Льдины, столпившись в узком горле у Вишневого омута, не найдя места, с шумом и грохотом наползая одна на другую, побегут в разные стороны, ломая, обдирая и кромсая затонувшие наполовину деревья…

Каждую весну Михаил Аверьянович с тревогой ожидал такой ночи и не спал иногда по нескольку суток; Игрица могла взломаться в любой час, и по ней пойдет лед, который, не прими мер, может если и не уничтожить вовсе, то сильно покалечить сад, особенно молодые деревца.

С появлением первых, редких еще льдин на Узеньком Местечке, самом близком к Савкину Затону коленце Игрицы, Михаил Аверьянович садился в лодку, доплывал до сада, и тогда начиналась удивительная схватка. Она происходила ежегодно. И как ни слаб был с виду человек рядом с разбуянившейся стихией, в конце концов он, а не она выходил победителем, и наступал срок, когда спасенные им яблони, как бы в награду, зацветали буйным, шальным, животворящим цветом.

В тот год Михаил Аверьянович, заслышав на рассвете треск льда и шум задеваемых им деревьев, опять, как и в прежние весны, собрался в сад: захватил топор, лопату, пешню, багор. Возле Ужиного моста, перекинутого через Узенькое Местечко, его ожидала небольшая лодка. Он уже вышел за ворота, неся на плече свое снаряжение, когда услышал позади торопливые шаги. Оглянулся. К нему, вытянув вперед руки, то бледнея, то краснея, бежала Фрося.

— Батюшка, возьми меня с собой! Возьми! Я помогу тебе! Возьми!..

Михаил Аверьянович недоуменно посмотрел на невестку.

— Что ты? Не бабье это дело. За детьми доглядывай. Норовят на льдине покататься. Утонут еще. А уж я один. Не впервой.

— Батюшка! — закричала опять Фрося, но, видя, что свекор удаляется, опустила руки, постояла так, а потом слабой, старческой походкой пошла в дом. «Видно, чему быть, того не миновать», — решила она и, утвердившись в этой мысли и как бы найдя в ней оправдание тому, что творилось в ее душе, тому, что было с нею в эти последние недели и что еще — она знала это — будет, выпрямилась и, спокойная, вернулась в избу.

3

По селу прошел слух, что повсюду началась облава на беглых солдат и отправка их либо прямо на фронт, либо в запасные полки, либо в штрафные роты. Этому не особенно верили, однако дезертиры решили на всякий случай укрыться.

— Береженого и бог бережет, — сказала старая Настасья Хохлушка, провожая Павла на задний двор, к погребу.

Его товарищ, Иван Полетаев, на этот раз спрятался на Малых гумнах, в своей риге. О месте убежища он предупредил только мать, отца да Фросю, которая обещалась прийти к нему, когда стемнеет и когда Савкин Затон малость угомонится.

Фрося обещала твердо, но уже через час ей стало страшно, и она начала лихорадочно придумывать предлог, который избавил бы ее от этого свидания и в то же время не очень бы обидел Ивана.

Поездка со свекром в сад и могла быть таким предлогом, но Михаил Аверьянович, не ведая, что творилось в душе невестки, отказался взять ее с собою. И Фрося решила, что от судьбы не уйдешь: видно, самому Богу угодно, чтоб она отправилась на Малые гумны. Решив так, ушла к детям и провозилась с ними до сумерек. А в сумерки, в то короткое время, когда в избе уже совсем темно, но когда не зажигают еще лампы и все взрослые заняты во дворе уборкой скотины, она оторвала маленького Леньку от хорошо отсосанной груди, уложила его в зыбку, раскрыла свой нарядный сундук и вытащила толстое стеганое одеяло. Закуталась в овчинную шубу, сунула одеяло куда-то под одежду и остановилась посреди комнаты в раздумье. Потом запахнулась хорошенько, глянула на себя в осколок крохотного зеркальца, влепленного в стену над ее кроватью, молча поцеловала детей, следивших за нею тревожно-вопросительными глазами.

— Ты куда, мам? — спросил Санька, ткнувшись лицом в шубу.

— К бабушке, сыночек.

— И я с тобой.

— Нельзя, Санюшка. А кто ж за Ленькой поглядит? Ты у меня уж большой. Полезь-ка, сынок, на подволоку и достань для бабушки свежего яблока. Только от медовки, слышь! Беги, милый! Не забудь — от медовки! — повторила она и, покраснев, испуганно покосилась на дверь: «Боже мой, что я делаю!..»

Санька скоро вернулся и подал матери большое яблоко. Фрося и его торопливо спрятала за пазухой. Еще раз расцеловала детей и быстро вышла из дому. По двору, от сеней до калитки, она пробежала бегом и была очень рада тому, что никто не видал ее.

Село миновала глухими проулками, задами и огородами.

Иван ждал ее, стоя на току, у приоткрытых ворот риги, и, заслышав шаги, выбежал навстречу, поднялся на гребень старой канавы, окружавшей гумно. Вздрогнув от внезапно раздавшегося винтовочного выстрела в Савкином Затоне, Фрося коротко вскрикнула и взбежала на бугор. Он хотел поднять ее, как делал это раньше, когда Фрося была девчонкой, но сейчас она с досадой и обидой вырвалась из его рук и первой вошла в полупустую ригу, где было тихо, черно, пахло мякиной, мышами и паутиной. Иван вошел вслед за нею, прикрыл ворота, замкнул их изнутри и ощупью отыскал ее, молчаливо стоявшую тут же, у ворот. Молчал и он. Обнял за плечи и осторожно повел в дальний, еще более темный угол, где в пещере, проделанной в овсяной соломе, у него была постель — отцов тулуп да собственная старая шинель. Присели. В ушах Фроси все еще не угас звук винтовочного выстрела. Она спросила:

— В кого это они?

— Что?

— Стреляли в кого?

— Не знаю.

Опять надолго замолчали.

— Что же ты ничего не скажешь мне? — спросила она, ежась, и прибавила почти враждебно: — Доволен ай нет?

— А то? Очень даже довольный! — охотно и прямодушно признался Иван, не расслышавший в ее голосе непонятной для него неприязни. — Знаешь, поди, как ждал тебя!..

— «Ждал»! — передразнила она. — А зачем? Зачем я тебе, чужая жена?!

— Фрося!

— Вот уже и Фрося. — Она горько усмехнулась, пытаясь высвободить плечи из его рук. — Обрадовался, довольный! Эх, кобели вы, кобели!.. Хотя б постреляли вас там всех! Чему ж тут радоваться-то, а? Прибежала к тебе, женатому, дура беспутная, бросила, сучонка гулящая, трех малых детей и прибежала. Этому, что ль, рад? — Голос ее был сух, холоден, гневен.

А ведь за минуту до этого она с трепетной радостью ждала встречи с ним и шептала про себя самые ласковые, самые нежные слова, которые хотела сказать ему.

— Ну вот и осерчала. Не силком же я тебя сюда…

— Молчи уж! «Не силком»! Ишь какой святой отыскался!

Подходя к гумнам, Фрося не думала о том, какие слова скажет ей Иван, для нее было важнее то, что скажет ему она сама. Обида возникла неожиданно, и последние слова Ивана только объяснили причину этой обиды. Да, ей было бы куда легче, если б он силой или обманом заманил ее сюда или если б эта встреча была случайной, как тогда, в хлевушке, а не сама она, по доброй своей воле, бросила дом, детей и пришла. И то, что он назвал ее Фросей, а не Вишенкой, как называл всегда, лишь усилило ее обиду, и она уже порывалась встать и убежать от него поскорее домой. Туда, где в теплой просторной зыбке посапывает, шевеля пухлыми губками, Ленька, жалостливый Санька прислушивается к скрипу калитки, не идет ли его мамка, а шустренькая плакса Настенька забилась где-нибудь в самый угол на печи и тоже ждет, когда откроется дверь, войдет мама, примет ее, Настеньку, доченьку свою ненаглядную, на руки и, притворившуюся спящей, отнесет к себе на кровать.

Как только Фрося подумала о детях, ей сейчас же представился весь ужасный смысл ее поступка, и она заплакала навзрыд.

Иван, растерянный, бормотал что-то, но от бессвязных, глупых слов его она чувствовала себя еще большей преступницей.

— Уйди, уйди от меня! Не трожь! — кричала она сквозь рыдания, хотя Иван и не пытался ее удерживать.

Неизвестно отчего: оттого ли, что слезы облегчили, то ли оттого, что ей стало жалко Ивана, в сущности ни в чем перед нею не повинного, но Фрося вдруг смягчилась, постепенно успокоилась и, притягивая к себе его большую кудрявую голову, заговорила:

— Прости меня, Иван Митрич. Дура я — вот и все тут, — и засмеялась тем необыкновенно счастливым и легким смехом, какой бывает только после слез у детей да у женщин. — В самом-то деле, что это я разревелась? Бегла, бегла к тебе — и вот тебе на, в слезы! Ну и дура! Было б отчего… На-ко вот, Вань, яблочка тебе принесла. Возьми! — И в темноте она ткнула ему в нос что-то круглое, душистое.

— Спаси тебя Христос! — взволнованно сказал он, захватив яблоко рукою вместе с ее холодной и влажной от слез ладошкой.

— Нет уж, Христос не спасет меня… — И Фрося посмотрела на далекую звезду, видневшуюся через прохудившуюся крышу.

— Спасет. Разве мы виноватые?

— Ладно. Будя об этом. Ешь.

В наступившей тишине раздался сочный и звонкий хруст. Брызги рассыпались в темноте. В воздухе запахло далеким и неповторимым. У Фроси сладко заныло в груди.

— Помнишь, Вань?..

— Чего?

Она обиделась: как же он мог не переживать того, что переживала сейчас она? Решила подсказать:

— Ну, сад, медовку…

— А что? — опять не понял он.

Ей стало зябко.

— Ничего, так я… Вань, а что же теперя будет… с нами, с тобой?

— Не знаю.

— А почему ты меня Фросей назвал?

— Да потому, что не молоденькие уж мы.

— Правда. Куда уж… — согласилась она, помолчав и подумав о чем-то. Вздохнула и, глядя в темноту, прибавила: — Как же я теперя Наташке твоей в глаза буду глядеть? Ведь мы с ней подруги?

Иван начал было что-то говорить, но Фрося перебила его:

— Молчи. Не надо об этом. — Она долго всматривалась в него и вдруг утопила пальцы в мягких его кудрях. — Приласкал бы, пожалел. Лежит, как чурбан…

Потом она сидела рядом с ним, тихим, присмиревшим, и решала для себя трудную задачу: как сделать так, чтобы домашние ничего не узнали. Конечно, проще и лучше всего было бы вот прямо сейчас подняться, пойти в село, забежать на минутку к матери, а оттуда — сразу же домой, никто бы ничего плохого и не подумал о ней. Но теперь, после того, что случилось, Фросе очень не хотелось оставлять его одного, и в конце концов она решила, что ничего страшного не произойдет, если останется еще на час — всего на один час, ни капельки дольше. Однако прошел и этот час, и еще один, и еще, а она не уходила.

Фрося теперь уже знала, что беды не миновать, и сознание этого наполняло ее безрассудной, отчаянной решимостью, для которой давно уж придумано людьми глубоко точное определение: семь бед — один ответ. Должно быть, она испытала сейчас очень похожее на то, что испытывает человек, заглянувший в питейный уголок. Он заглянул в него с железной внутренней установкой выпить одну-единственную стопку и немедленно уйти. Однако после выпитой стопки он уже был не он, а совершенно другой человек, и этому другому требовалась тоже стопка, после чего являлось третье лицо, куда более отважное, чем его предшественники. Чудесное превращение стремительно продолжается, и вот уже за тем же самым столом сидит не прежний робкий и рассудительный малый, а прямо-таки герой — он небрежно выбрасывает из кармана скомканные ассигнации и громко возглашает: «Была не была!..» Отрезвление и возвращение на исходный пункт, то есть к прежнему пугливому, расчетливому и благоразумному человеку, начнутся с того часа, когда подгулявший будет подходить к своему дому, где его ждет не дождется совсем неробкая жена…

Да, Фрося пьянела от ласки, от поцелуев, от переполнявшей ее любви и, пьянея, делалась храбрей. Счастливо пришедшая в ее голову мысль, что можно на зорьке забежать к Аннушке Песковой, предупредить ее обо всем, а дома сказать, что ночевала у подруги, окончательно успокоила ее, и Фрося решила остаться на всю ночь. Она и Полетаева посвятила в свой план и очень осердилась, когда тот не выказал особого восторга от ее затеи. Напротив, Иван даже осторожно намекнул, чтоб она все-таки вернулась домой сейчас, ночью, что было бы для нее лучше, но Фрося взбунтовалась:

— Вот вы всегда так… Добьетесь своего, а потом гоните…

Иван пробовал утешить ее, но безуспешно.

Где-то недалеко, должно быть в овраге, грозно и сердито рокотал водяной поток. Далекая звезда, засмотревшаяся было сквозь дырявую крышу риги, испугавшись чего-то, исчезла. Стало еще темней.

Фрося резко повернулась лицом к Ивану, глянула на него испуганно блеснувшими глазами.

— И долго вы еще будете прятаться?

— А кто ж его знает?

— А вдруг тебя…

— Что?

— Андрей Гурьяныч Савкин к вам вечор заходил. Я видала.

— Нюхает, пес…

Фрося промолчала.

Под самым коньком крыши дважды прокричал сыч и вспорхнул в непроглядной черни ночи. Вверху замелькали, забегали зеленоватые точки его круглых фосфорических глаз.

Фрося развернула стеганое одеяло и укрыла им Ивана. Сама сидела рядом, сидела до тех пор, пока он не притянул ее к себе.

Утром вопреки первоначальному своему намерению Фрося не пошла к Аннушке, а направилась прямо домой, даже не пытаясь придумывать предлогов своего отсутствия. Сейчас она лицом к лицу встретится с Харламовыми, которых, за исключением свекра и своих детей, — ведь они тоже Харламовы! — в ту минуту ненавидела лютой ненавистью. О, сколько бы она отдала за то, чтоб только не видеть откровенно осуждающих взглядов тихой Пиады и бабушки Настасьи, вопросительного, сочувствующего и испуганно-недоуменного взгляда Дарьюшки, хитрого подмигивания Петра Михайловича, которому, кажется, на все наплевать, удивленных, умных, жалеющих и все понимающих глаз Дарьюшкиного Ванюшки!

Спроси ее сейчас, за что же она их так ненавидела, она, вероятно, не вдруг бы поняла, о чем ее спрашивают, а поняв наконец, обвинила бы во всем только саму себя. И все-таки, войдя в избу, она посмотрела на них всех сразу твердым, долгим и нескрываемо враждебным взглядом. Да, она ненавидела этих, в сущности-то, очень добрых к ней и даже любящих ее людей. Ненавидела за одно то, что испытывала большой страх, грех и вину перед ними, за их несомненное право презирать ее, за те великие душевные муки, которые причиняли ей эти хорошие люди уже одним тем, что существовали, что встреча с ними была для нее жестокой нравственной пыткой, что, не будь их, не было бы и половины ее страданий.

— Эх, паря!.. — услышала Фрося за своей спиной, когда быстро уходила в переднюю.

Это сказала свекровь. Олимпиада Григорьевна умела вкладывать в этот свой вздох множество оттенков разнообразнейших чувств. Когда, бывало, ее младший сын Павел возвращался с гулянки очень поздно, она тоже, выйдя на крыльцо, всплескивала руками и говорила: «Эх, паря!..» Тут были и удивление, и сожаление, и незлобивый выговор, и бесконечная любовь, неумело маскируемая ворчливостью и внешним осуждением. Павел легко и безошибочно распознавал всю эту маскировку, отбрасывал ее прочь, и на его долю доставалась только любовь, преданная и вечная любовь матери к своему детищу. Теперь же Фрося отчетливо различила во вздохе той же тихой Пиады нечто совершенно иное — тут прозвучали одновременно любовь и ненависть: любовь к сыну Николаю, особенно сильная и острая оттого, что его не было дома, рядом с нею, матерью, и столь же острая ненависть к изменившей ему невестке.

— А вот и Вишенка наша объявилась! — приветствовал ее деверь, забавлявшийся с детьми в горнице и, очевидно, страшно скучавший без мужицких сходок, неожиданно прекратившихся.

Фрося и на него посмотрела все тем же прямым, твердым, презрительно-холодным взглядом. Сказала с ледяной дрожью в голосе:

— Какая я вам Вишенка? Была Вишенка, да птица склевала. Фроська, Фросинья — вот кто я теперь!.. Ушел бы ты, Петро, отсюда. Тошно мне!.. Дал бы с ребятишками одной побыть.

Петр Михайлович удивленно посмотрел на нее. Пожевал губами, почесал в затылке и тихо, на цыпочках, вышел.

Фрося подняла из люльки ребенка и дала ему грудь. Ленька, жадно припавший к ней, захлебнулся, молоко потекло по его круглым розовым щекам. Он на минуту оторвался, прокашлялся и опять принялся бурно сосать, сладко зажмурившись и причмокивая губками. По мере того как убывало молоко из грудей, убавлялась и боль в сердце — делалось ровнее, покойнее и ясней. Вот, оказывается, где было все ее счастье — в этом теплом, крохотном, довольно покряхтывавшем живом комочке, и Фрося знала, что больше уж никогда не решится снова подвергать его таким тяжким испытаниям — просто у нее не хватило б на это душевных сил…

В тот же день к вечеру вернулся из сада Михаил Аверьянович.

По испуганным лицам женщин, бросившихся раздевать и разувать его, он мог бы догадаться, что выглядел неважно, но и их лиц он не помнил и не понял слов жены, которая говорила что-то про младшую сноху, — а Олимпиада Григорьевна говорила, что Фрося не ночевала дома, и что люди на селе сказывают худое про нее, и что ему, как главе семьи, давно уж следовало бы хорошенько поговорить с невесткой, что-то еще такое твердила жена, — но он и этого не понял. Ему помогли взобраться на печь, он лег там, сперва все силился уяснить себе, что же такое могла натворить любимая его сноха, но то ли оттого, что случившееся в доме было все же не столь значительным в сравнении с тем, что он испытал за эти сутки, то ли оттого, что смертельно устал, но он скоро погрузился в долгий, длившийся более двадцати часов сон хорошо потрудившегося человека.

4

Голодно было в большой семье Харламовых. Михаил Аверьянович и Петр Михайлович часто уходили с обозом в Саратов, продавали там яблоки — свежие, сухие и моченые — и на вырученные деньги покупали немного муки, немного пшена и как можно больше колоба — спрессованного подсолнечного жмыха. Случалось, что на обратном пути, где-нибудь в поле, на «большой дороге», на Харламовых нападали бандиты и отнимали всю покупку, и Михаил Аверьянович, и Петр Михайлович возвращались в Савкин Затон ни с чем — ох, как муторно им было, знающим, с каким нетерпением дома ждет их голодная семья!..

Когда же поездка заканчивалась благополучно, они чувствовали себя счастливейшими людьми на свете.

Колоб почти полностью поступал в распоряжение детей и был их главной радостью. Нужно было видеть, с какой жадностью набрасывались они на него, в кровь обдирали губы и десны, и до чего ж вкусна была эта железобетонная макуха, из которой тяжкий пресс маслобойки, казалось, выжал все, что можно было выжать! Дети отчаянно дрались из-за малейшего кусочка, а потом жестоко страдали от запора, часами коченея где-нибудь под плетнем или в заброшенном сараюшке. Сад и тут приходил на помощь: взвар из терна и сливы заменял слабительное.

Лишь самый малый из Харламовых, Ленька, оставался равнодушным к колобу: ему почему-то больше нравились гречневые блины, помазанные густым темно-зеленым и душистым конопляным маслом. Блинами Леньку угощали у соседей, в доме Полетаевых, куда парнишка с неких пор зачастил. Вот и сейчас, закутанный бабушкой Пиадой в какое-то тряпье, он собрался в очередной свой поход к шабрам. Фрося, вздохнув и обращаясь к свекрови, сказала:

— Куда вы его! Надоел, поди, людям-то, как горькая редька.

— Ничего, потерпят. — И Олимпиада Григорьевна, пряча что-то на своем веснушчатом лице, зашаркала заслонкой печи.

Фрося покраснела, часто задышала, чувствуя, что ей не хватает воздуха, но удержалась и промолчала.

Ленька же громко уверил:

— Не надоел я им. Дедушка Митрий велел приходить. Я ему песню пою.

— Какую же, сыночка?

— А вот эту. — И Ленька, шмыгнув носом, запел:

Как у нашего Зосима

Разыгралася скотина:

И коровы и быки

Разинули кадыки…

— Ладно. Хватит. Иди уж, да недолго там…

На этот раз Ленька вернулся подозрительно быстро, Фрося спросила, почуяв неладное:

— Что, выгнали, сынок?

— Нет, — беспечно и весело возразил Ленька. — Тетя Наталья сказала: «Ступай домой!»

Взрослые рассмеялись. Улыбнулась и Фрося, но какой-то измученно-вялой улыбкой.

— Говорила, не ходи. Глупый ты у меня. Беги-ка разыщи дедушку, он привез тебе гостинца.

Ленька выскочил во двор, а через минуту уже застучал в дверь:

— Мама, мам! Дедушка помирает!

Все, кто был в доме, выбежали из избы.

Михаил Аверьянович лежал под поветью, на только что привезенной им с гумен овсяной соломе в глубоком обмороке. Очнулся он уже в доме, куда втащили его Петр Михайлович и женщины. Ни в тот день, ни позже никто так и не узнал, отчего случилось такое с могучим мужичищем. Никто почему-то не заметил, что вот уже около недели, боясь оторвать от семьи хотя бы маленький кусок хлеба, Михаил Аверьянович ничего не ел. Как только домашние усаживались за стол, он незаметно выходил из избы, запрягал лошадь и уезжал либо на гумно, либо в лес за дровами, либо в сад — поглядеть, не набедокурили ли зайцы в молодых яблоньках. Ему все думалось, что сам-то он выдюжит, что голод не сломит его, — только бы вот спасти семью.

Все ждали лета: и люди и животные.

Особенно дети. Еще задолго до того, как испекут хлеб из нового урожая, тот самый хлеб, слаще и вкуснее которого ничего нет на белом свете, ребятишки выходят на подножный корм. Подножный — в самом прямом и буквальном смысле. Выходят гораздо раньше того праздничного дня, когда после мучительно долгой и опустошающей закрома и гумна зимы выгоняют на пастбища скотину, когда Савкин Затон наполняется нетерпеливым мычанием коров и телят, ржанием лошадей, блеянием овец и коз, когда над всем этим гомоном властвуют басовито-отрывистые, подобно короткому весеннему грому, звуки пастушьих бичей.

«Хохлята» — Егорка, Санька и Ленька, — объединившись со своими товарищами в небольшой отряд, как только сойдет полая вода, бегут в лес, к Дальнему переезду, где возле Горного озера, на небольшой поляне, теперь уже взошел раст, луковицы которого упоительно сладки и сочны. Сверху, то есть по своим листьям, растение это похоже на широколистный лесной пырей, но цветы у него ярко-желтые, тюльпановидные. Важно, однако, прийти раньше, чем раст зацветет, когда луковица еще жестка, плотна и сахариста. Для этого ребятам приходится брести по колено в грязи, а то и прямо по пояс в воде, которая к тому времени еще держится в низинных, пойменных местах.

Во главе отряда почти всегда был Санька, хотя по возрасту такая роль полагалась бы Егорке. Но тот добровольно отказался от нее в пользу двоюродного брата — мальчишки более смекалистого, а по части лесных промыслов настоящего следопыта. Никому не хотелось брать с собой Леньку, так как то и дело приходилось таскать его на спине. Но уже за день, а то и за два до похода он начинал хныкать и хныкал до тех пор, пока братья не смягчались и не обещались взять его с собой.

Раст!

Вслушайтесь-ка в это слово, произнесите его еще и еще, и вам почудится сочный хруст, ослепительная белизна сахара и даже холодная сладость во рту: раст!

В пору ранней весны, когда земля щедро одаривает детей первыми своими плодами, еще щедрее цыпками, в лесу то там, то тут раздаются звонкие клики:

— Раст! Раст! Раст!

Извлекать его из земли не так-то уж просто. Хорошо, коли земля еще сырая и рыхлая — тогда тяни за листья, и луковица легко вынырнет на поверхность. А ежели грунт подвысох, почва залубенела, покрылась сверху жесткой корочкой — что и бывает вскорости после половодья, — стебель уже не выдержит, оборвется, и сладкий пупырышек, одетый в желтую распашонку, останется глубоко в земле. Ребята знают это и потому приходят в лес, вооружившись палками, заточенными с одного конца под лопаточку. Опершись грудью или животом на другой, тупой, конец палки, кряхтя, они долго подпрыгивают, пока палка не погрузится на достаточную глубину и когда можно будет вывернуть пласт с тысячами травяных корней и обнаружить в них искомое — ту самую луковку.

Растовая страда длится недолго. И, как всякая страда, она требует от ребят полной отдачи сил. Они подымаются с рассветом и, полусонные, бегут в лес, где и копошатся до позднего вечера. И нельзя сказать, что добыча их была очень уж богатой — один, от силы два кармана в день.

Вслед за растом тут же пойдут слезки.

Доводилось ли вам видеть луга либо поляну, еще затопленные водой, но уже сплошь покрытые темно-бордовыми тюльпанами? Они склоняют свои нежные, пронизанные солнцем и золотыми тонюсенькими жилками головки-колокольчики, поднятые высоко над теплой, прогретой щедрым весенним солнцем, шелковисто затравеневшей водой на длинных и хрупких ножках без единого, кажется, листочка. Но это не тюльпаны — это именно слезки. Почему названы они так? Потому ли, что светятся на солнце, как слеза, потому ли, что промышлявшим тут детям не раз приходится ронять слезу: сунет торопливо в рот цветок, а в цветке-то пчела, раньше ребят проснувшаяся в то утро и отправившаяся за сладкой добычей, — пострадавший скорехонько выплюнет красную жвачку, но уже поздно: пчела сделала свое дело. Вот они и слезки…

Слезки, как и раст, сладки и сочны. Разница только в том, что у раста съедобные корешки, а у слезок — вершки, а тут уж известная пословица насчет вершков и корешков утрачивает свой изначальный лукавый смысл, потому что то и другое вкусно. И еще есть разница: если в набеге за растом верховодят мальчишки, то слезки — это в основном девчачье дело. В самом их названии уже звучит нечто сентиментально-лирическое, чуждое мужской грубоватой гордости ребят, хотя это обстоятельство нисколько не мешает им поедать слезки ну прямо-таки целыми вязанками. В такое время в каждой избе — на столе, на лавках, на кровати, на полу — везде слезки, слезки, слезки… И всюду слышится сочный хруст, и отовсюду светятся, как молчаливая благодарность земле, довольные рожицы ребятишек, а в воздухе густо стоит дивный аромат…

За слезками наступает очередь косматок — примерно за две недели до сенокоса.

Растут косматки на поле, на залежах, но большей частью, конечно, на лугах — Малых и Больших. Наверно, это какая-нибудь разновидность молочая, потому что, как только откусишь очищенный от густого оперения (отсюда — косматки) стебелек, из него, как из вскрытого вымени, брызнет густая белая струя, но не горькая, как у молочая, а вкусно-сладкая, напоминающая сливки. Белым это косматкино молоко остается недолго, всего лишь одну минуту, потом тускнеет, застывает, делается сначала желтым, затем шоколадным и, наконец, темно-коричневым. В этот-то цвет на весь косматкин сезон — а он довольно продолжительный — окрашиваются и детские лица, и их холщовые рубахи да платья.

За косматками ребят ведет уже Егорка: ему лучше всех известны хорошие места. Считалось, что самые вкусные и сочные растут на Больших лугах, и туда-то чаще всего и отправлялись харламовская детвора и ее товарищи. Было много косматок и на кладбище. Но рвать косматки на кладбище никто не решался: грешно, поди, да и страшновато…

Почти в одно время с косматками, но только чуть раньше, собирают щавель. Потом дети опять устремляют свои взоры к лесу: подоспели дягили, борчовка.

Ну, дягиль — это и есть дягиль. А борчовка? Это растение с резными, широкими и шершавыми, как наждак, листьями, стебель его, освобожденный от такой же шершавой кожицы, кисло-сладок и пахуч, пахнет он немного дягилем, немного чернобылом, который, как известно, тоже съедобен, немножко свирельником, а в соединении всего этого — просто борчовкой, и ничем иным. Когда дети напичкают ею свои животы, в животах начинает отчаянно бурчать. Так, вероятно, бурчовка, несколько видоизменясь, стала борчовкой. Но, как бы там ее ни называли, она вместе с другими травами и кореньями не давала ребятишкам помереть с голоду, за что и ей великое спасибо!

А потом еще будут столбунцы, чернобыл, лук дикий, чеснок дикий, ну а затем уж вообще наступит благодать: поспеют ягоды — земляника, вишня дикая, малина дикая, черемуха, костяника, ежевика, да мало ли еще чего найдется у природы для человека, ежели он с нею дружен.

В конце концов, дети насыщаются и не прочь пофилософствовать. Санька, например, все чаще пристает к деду со странными вопросами. Видя, что тот сажает яблоню, недоумевает:

— Зачем ты это делаешь, дедушка?

— Что? — переспрашивает Михаил Аверьянович, не прекращая своего занятия.

— Зачем яблоню сажаешь? Ты ведь уж старый, помрешь скоро, и тебе не придется есть от нее яблоки. Зачем же ее сажать?

— Ах вот ты о чем! — Михаил Аверьянович делается необычно серьезным и задумчивым. — Глупый ты, Санька. Ведь будешь жить ты, и у тебя будут дети. Им ведь тоже нужен будет сад. Вот для вас и сажаю. Помру я — вы будете сажать.

Санька удивляется его словам, думает о чем-то, потом опять спрашивает:

— Ты, значит, нас любишь, дедушка?

— А как же!

— И мы тебя любим. Очень-очень!.. — признается Санька и подходит к матери, которая занята тем же, что и свекор.

— Мам, а почему ты не пускаешь нас к Полетаевым?

Фрося вспыхивает и, глянув на Михаила Аверьяновича, торопливо шепчет:

— Отвяжись ты от меня, ради Христа. Что ты пристал? — Губы ее дрожат, она морщится и сердито кричит на сына: — Поди, поди отсюда! Не мешай!

Санька уходит озадаченный и немного обиженный. Он уже смутно начинает понимать, что мать утаивает что-то от него, а это ведь нехорошо: мать на то и мать, чтобы ничего не скрывать от детей, думает он.

5

В конце мая совершенно неожиданно объявился Николай Харламов.

Фрося и Михаил Аверьянович находились в саду и узнали эту новость от прибежавшей из Савкина Затона Настеньки. Девочка так запыхалась, что не скоро от нее добились, что же случилось.

— Пап… папаня… папаня…

— Что, что, говори же, глупая, толком? — Фрося тормошила дочь и, когда Настенька выговорила наконец «приехал», почувствовала головокружение и одновременно приступ страшной тошноты, мучившей ее всегда в первые месяцы беременности. Оттолкнув дочь, она кинулась в терновник и минут через десять вернулась оттуда бледная, с опухшими, мокрыми глазами. Она подняла эти вялые, скорбные глаза на задумавшегося свекра, прислонившегося спиной к зерновке, и жалко, обреченно поморщилась.

— Ну, ничего, ничего. Надо идти. — Михаил Аверьянович глядел на нее добрыми, сочувствующими глазами.

Ему было и больно оттого, что известие, принесенное Настенькой, нисколько не обрадовало ее мать, и в то же время он хорошо понимал ее состояние, понимал, как тяжела, как страшна для нее эта встреча; еще неизвестно, какое сообщение было бы для Фроси ужасней — то, с каким прибежала сейчас Настенька, или то, из которого Фрося узнала бы, что муж ее убит…

— Мам, мам… Дедушка!.. Идемте же скорее! — звала их Настенька, и это вывело свекра и его невестку из минутного оцепенения.

Они быстро пошли лесной дорогой в село.

Возле Ужиного моста Фрося остановилась.

— Передохнем маленько. Сердце зашлось что-то. — Она прислонилась спиной к перилам и часто, трудно дышала. На белом, как мрамор, лбу ее выступила испарина. Губы непроизвольно, сами собой шептали: «Господи, спаси меня, грешную!»

Дальше, до самого дома, Михаил Аверьянович вел ее под руку. Настенька крепко вцепилась в материну юбку, да так и вошла в избу.

Сияющая Олимпиада Григорьевна носила от печки в переднюю какие-то закуски. Дарьюшка помогала ей. Старая Настасья Хохлушка, очевидно, чувствуя приближение грозы, сидела на длинной лавке, облепленная детьми, сидела, как клушка, готовая укрыть, защитить своих птенцов. Николай, Петр, Карпушка и еще несколько затонских мужиков в передней пили водку. Николай — при мундире, в синих брюках, рыжие усы закручены черт знает как — был хмелен и весел. Однако при виде жены белые глаза его еще больше побелели, усы задергались. Все, кто был в комнате и громко разговаривал, ожидающе примолкли. Петр Михайлович принялся стричь воздух двумя своими пальцами. Иван Мороз, раньше всех из Фросиной родни прослышавший о приезде Николая Харламова, не донеся стакана до раскрытого уже в готовности рта, так и застыл, как бы внезапно чем-то пораженный.

Фрося подгибающимися, плохо слушающими ее ногами робко приблизилась к столу, низко поклонилась:

— Здравствуй, Коля. С приездом тебя…

Злая усмешка шевельнулась в усах. И он крикнул-скомандовал, особенно нажимая на благоприобретенное им в тыловых городах, чуждое затонцам «а»:

— Атставить!

Фрося вздрогнула и выпрямилась.

— Коля…

— Атставить!

Унтер-офицер по воинскому званию и ротный писарь по должности, Николай Михайлович в армии не имел своих подчиненных, и по этой причине ему никогда не удавалось командовать, — с тем большим удовольствием он делал это сейчас, когда перед ним стоял один-единственный человек, который полностью в его власти и который к тому же тяжко провинился перед ним. И, упиваясь и этой властью, и возможностью беспрепятственно чинить суд свой, он на малейшее движение ее отвечал этой глупой и злой командой: «Атставить!»

Он не глянул на отца и потому не видел, как темнел лицом Михаил Аверьянович, не слышал, как хрустнули пальцы, скрученные в железный кулак за его спиной. Михаил Аверьянович неслышно подошел к столу и глыбищей навис над служивым, сделавшимся вдруг опять маленьким и беспомощным.

Отец спокойно осведомился:

— Скажи, Микола, там, откуда ты заявился, все такие дураки али ты один? — И, уже не в силах сдержаться, грозно выдохнул: — Мерзавец! Запорю сукиного сына!.. — Переведя взгляд на Олимпиаду Григорьевну, приготовившуюся было заступиться за своего любимца и теперь, под этим его тяжким, как кувалда, взглядом утратившую всю решительность, спросил: — Ты, глупая баба, сболтнула?

Пальцы за спиной вновь звучно и обещающе хрустнули. И, как бы только и ожидая этой минуты, в переднюю темным и мягким шаром вкатилась Настасья Хохлушка.

— Що ты надумав, батька? — накинулась она на сына. — Господь с тобой! Молодое дело — помирятся! — И заговорила и забегала по избе, наполнив всю ее крупным своим, не по летам подвижным телом и певучим, воркующим, странно успокаивающим всех голосом: — Фрося, детынька, а ты б в ноги, в ноги ему, он и того… трохи охолонет, отойдет, простит тебя. С кем греха не бывает!..

Фрося послушалась и встала на колени:

— Прости меня, Христа ради, Коля!

— Атставить!

И, как бы обожженная этим обидным словом, Фрося метнулась к двери. И нельзя было понять отчего — оттого ли, что случилось уж слишком неожиданно, оттого ли, что все были поражены тягостной этой сценой, но только никто не попытался удержать ее, а когда опомнились, было уже поздно: Фрося пропала…

Фрося и сама не сумела бы рассказать в точности, где была, где пряталась остаток дня, прежде чем оказалась в этих зарослях на берегу Вишневого омута. Был поздний вечер, пели, захлебываясь, соловьи. Круглый глаз омута светился тихо и загадочно. Теплынь. Фросю, однако, била лихорадка. Камень, который она должна была повесить себе на шею, лежал у ее босых ног, касаясь их своим холодным и острым краем. И от этого острого холода у нее стыло все внутри, губы леденели, тряслись.

Фрося не знала, что всюду за нею по пятам шла Улька, и потому чуть не умерла от страху, когда позади послышался шорох раздвигаемых ветвей.

— Кто там? — вскрикнула Фрося и, оглянувшись, узнала Ульку. — Ульянушка, тетя Ульяна, ты?

Улька стояла уже рядом и глядела на Фросю осуждающе своими светившимися в темноте и вроде бы уж и не безумными глазами.

— Доченька, не надо, — хрипло говорила она, вцепившись в Фросины плечи сухими, жесткими пальцами. — Пойдем отсюда, пойдем!..

Фрося подчинилась.

На маленькой, давным-давно выдолбленной Михаилом Аверьяновичем лодке они переплыли через Игрицу, недавно вошедшую в свои берега после весеннего половодья, и оказались в харламовском саду.

Здесь соловьи пели еще яростнее. Яблони отцветали, укрывая землю белой и бледно-розовой душистой порошей не успевших еще увянуть лепестков.

Фрося, подойдя к медовке, обняла ее, точно самую близкую свою подругу, и опять, как тогда в риге, сладко дрогнуло у нее внутри: она застонала. Соловьи примолкли, испуганно прислушиваясь: где-то неподалеку проснулся лесной петушок и дважды уронил свое тревожно-сердитое: «Худо тут, худо тут!» Коростель заскрипел, как всегда, надсадно и неприятно громко. Из-под нависших над рекою тальников снялась пара уток — разрезаемый их крыльями воздух тоже застонал, будто раненый.

Фросю по-прежнему била лихорадка. Дрожь ее тела передавалась яблоне, и медовка так же судорожно вздрагивала, осыпая стоявших под нею женщин дождем нежных своих, невесомых лепестков.

Вдруг Фрося качнулась, как от внезапного удара, и, замерев, стала напряженно слушать что-то. Лицо ее тотчас же осветилось под скупыми лучами молодой луны такой непередаваемой и вместе с тем такой простой и земной радостью, для определения которой не придумано еще слов и которую знают лишь матери, потому что только их природа одарила самым великим и бесценным даром — услышать однажды под своим сердцем нетерпеливое и властное движение новой жизни. Фрося и Улька крепко обнялись и бормотали что-то бессвязное, рожденное только сердцем, им же одним и понимаемое. Потом они присели под яблоней и просидели почти до рассвета. Лишь под утро ушли в шалаш и, убаюканные птичьим пением, заснули там наконец крепким сном.

А поутру в сад потянулась харламовская семья.

Первым появился там Михаил Аверьянович, разбудивший Фросю и Ульку. Позже пришли женщины — Настасья Хохлушка, Пиада и Дарьюшка, затем звонкоголосой ватагой ворвались ребятишки, предводительствуемые Ванюшкой.

Должно быть, никто из этих людей не думал об одной удивительной вещи: стоит только над семьей появиться темному облаку, Харламовы, не сговариваясь, ищут убежища в саду и делают это инстинктивно, подсознательно, подчиняясь какому-то особому чувству. И сад действительно либо вовсе отвращал беду, разгоняя сгустившиеся тучи, либо смягчал удары грозы. Люди, сами того не замечая, делались тут добрее, покладистее, внимательнее и предупредительнее друг к другу, все мирские треволнения на время как бы вовсе оставляли их. Мужчины, расположившись где-нибудь в холодке, под яблоней, курили, тихо беседовали, толкуя о том о сем; женщины либо занимались прополкой малины, либо, если это случалось в воскресенье, пили чай с медом, чаще же всего «искались» в тени дуба, у шалаша; последнее занятие действовало на них почему-то особенно благотворно — мирило, сдружало. Ну а о детях и говорить нечего: Игрица, сад и примыкавший к нему лес на целый день поступали в их распоряжение, там они могли дать полную волю безграничной своей фантазии, там уж им не до драк, не до междоусобиц — в пору только защищать друг дружку от водяных, русалок, леших да разбойников…

Олимпиада Григорьевна, которая раньше и близко не подпускала к своему дому Ульку — для этого у нее были свои соображения и доводы, — сейчас, увидев ее в саду, не накричала на нее, как прежде, а только сказала мягко, по-доброму:

— А ты, Улюшка, шла б домой. Ступай, родимая. Старик, отец-то твой, ищет, поди, тебя.

— Не гони ты ее. Что она тебе! — глухо и как-то неуверенно сказал Михаил Аверьянович и потупился.

Олимпиада Григорьевна сделала вид, что не услышала мужа, и, взяв Ульку под руку, повела из сада.

С Фросей все разговаривали так, будто ничего и не случилось. А она все ждала, когда в сад придет Николай, и очень обрадовалась, узнав от Дарьюшки о том, что служивый загулял и вместе со всей компанией, с Петром Михайловичем и Карпушкой во главе, перекочевал в Варварину Гайку — догуливать.

6

Домой, к Харламовым, Фрося не пошла, как ни уговаривал ее свекор, а, захватив с собою детей, в тот же день перебралась под родительскую крышу. Прожила у отца с матерью до поздней осени, до того дня, когда четвертому ее ребенку, названному в честь деда Михаилом, исполнился один месяц и когда Харламов-старший, истосковавшийся душою по невестке и внукам, сам пришел в дом Рыжовых.

Илья Спиридонович, завидев свата, обрадовался ему необычайно, потому что в последние дни пребывал в страшном смятении.

— Что же теперь будет, Аверьяныч, а? Царя спихнули, а теперь и Керенского под зад… Конец свету? — завопил он, едва Михаил Аверьянович переступил порог. — Как же это без царя, а?

— Не знаю, сват. Мои вон, Петро да Павло, митингуют все…

Жизнь сделала резкий, непонятный поворот, и старые люди не знали, что же им надо делать, к чему все это: к добру ли, к худу ли. Скорее всего к худу, потому что сваты уже знали: что бы ни совершалось в жизни, по крайней мере на их памяти, то все почему-то только к худу, а не к добру. Так им казалось. А вокруг творилось нечто совершенно удивительное и небывалое. И что касается Ильи Спиридоновича, то он чувствовал, что никуда от всего этого не уйти, не укрыться, тут уж, пожалуй, не поможет и его давнее средство, когда можно было погрузиться в трехдневную спячку, отгородившись таким образом хоть на малый срок от всех людских забот, — средство это было слишком слабым перед лицом надвинувшихся и потрясших все до основания событий. И Илья Спиридонович судорожно силился понять, что же такое содеялось, куда все пойдет, куда выведет и как ему самому-то отнестись ко всему этому. От поповского дома, где теперь разместился сельсовет, слышалась какая-то музыка. По улице, мимо Рыжовых, плотной толпой торопливо шли люди; многие несли красные флаги и пели. Илья Спиридонович не вытерпел и открыл окно. В его уши тотчас же ударило разноголосо, незнакомо-волнующе и грозно:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов!

Впереди толпы шли Федор Гаврилович Орланин, Петр и Павел Харламовы и, чуть приотстав от них, Карпушка. Илье Спиридоновичу показалось, что он даже различил его тенорок, затерявшийся в рокоте других голосов.

— Господи, святитель… — закрестилась Авдотья Тихоновна.

— Нишкни ты! — прикрикнул на нее Илья Спиридонович, торопливо прикрывая створки окна.

Но и через плотно закрытое окно в избу вторглись эти тревожные, грозящие кому-то и словно требующие голоса:

Это есть наш последний

И решительный бой…

— Сват, ай ты оглох? Что же это, а? Все вверх тормашками, а? Сват!..

Илья Спиридонович поднял глаза на свата и удивленно раскрыл рот.

Михаил Аверьянович держал в пригоршне, точно голого птенца, радостно гыкавшего внука Мишку, щекотал его своей бородой и сам улыбался, как малое, неразумное дитя, счастливейшей улыбкой. Рядом стояла Фрося, и вся светилась, и была сейчас прежней, румяной, кругленькой, свежей вишенкой, и в избе вроде бы стало вдруг просторней и светлей.

7

Спроси своих товарищей, с каких лет помнят они себя, и один вам скажет, что с пяти, другой — с шести, третий — с восьми, а четвертый вдруг объявит, что с трех лет. В это трудно поверить, но такое бывает со многими. Весьма возможно, что человек не вспомнит, что было с ним в семь, восемь и даже в десять лет, но он хорошо запомнил то, что случилось с ним или с близкими для него людьми, когда ему было не более трех лет.

Михаил, младший из харламовских внуков, помнит себя именно с трех лет.

Вот он, еще не Михаил, просто Мишка, Мишатка, Мишанька, сидит на печи, свесив босые ноги, и наблюдает за прабабушкой Настасьей, которая готовится поить только что появившегося на свет теленка молоком-молозивом. Мишка голоден, как были голодны все в том тысяча девятьсот двадцать первом, но он уже знает, что молоко это людям нельзя еще пить — оно слишком густое, солоноватое, по цвету напоминает куриный желток, пронизанный тончайшими, еле видимыми нитями кровеносных сосудов зародыша. Его и сдаивают не в обычную доенку, а в ведро, которое почему-то называют «поганым». И ведро это все в жирных, клейких потеках. Его долго отмывают кипятком, но и после того поверх зачерпнутой им воды мерцают тысячи золотых монет-звездочек. Нужно ждать дня, когда — после восьмого или девятого удоя — молоко побелеет, утратит излишнюю солоноватость и вязкость. Тогда его можно будет пить не только телку, кошке, но и людям, в первую очередь, конечно, ребятишкам. О, как ждут они этого дня! Для них это великий праздник, для теленка же — скорее первый день великого поста: он уже не получит молока в чистом, натуральном, так сказать, виде — теперь придется довольствоваться разбавленным. Поначалу он ничего не поймет и, не подозревая, какую шутку проделали с ним люди, доверчиво окунет прямо с ноздрями, до самых глаз, свою морду, жадно потянет в себя содержимое таза и только уж потом резко подымет голову и, недоуменно глядя на стоявшую рядом старуху, взмыкнет, как бы спрашивая: «Это что же вы со мною делаете, люди?» С его губ сорвутся жидкие синие капли, и кошка, которая всегда тут как тут, начнет слизывать их с пола, тоже удивляясь: «Почему так невкусно?»

— Не нравится? — обратится к ним Настасья Хохлушка. — Что же поделаешь? Нам тоже хочется молочка. Одна у нас с вами кормилица.

Кормилица — это Пестравка. Скоро ее введут в избу, чтобы подоить. Пестравка ждет этой минуты и уже стоит у сеней, легонько трогая крутым отполированным рогом дверную щеколду: пора, мол, пускайте! На примятом потемневшем снегу под большим брюхом коровы перекатываются серые комочки воробьев, расхаживают куры и, разгребая ногами, клюют что-то. Белоглазая галка, воровски косясь то в одну, то в другую сторону, длинным и острым, как шило, клювом выдергивает из Пестравки шерсть, набирает ее целый пучок и улетает к церкви. Но вот, почуяв что-то, воробьи вспархивают, куры отбегают. Отворяется дверь — и Пестравка входит в избу. Входит быстро, смело, с достоинством, как и полагается кормилице. В избе сразу же становится тесно, темно, и сама изба, до этого такая просторная, делается маленькой, игрушечной: коровий хвост где-то у порога, а рога — впереди, у самого окна, и нелегко потом будет развернуть Пестравку на выход.

Перед тем как впустить ее в избу, ребятишек — всех до единого — загоняли на печь, чему они не сопротивлялись: оттуда, с высоты, удобнее было глядеть на корову, стряхивать с ее острой хребтины разные соломинки, былки, воробьиный и галочий смерзшийся помет. Пестравке нравилось это, и она, блаженно зажмурившись, вроде бы подремывала, лениво жуя серку. Настасья Хохлушка, закончив дойку, брала скребницу и чесала начинавшую линять Пестравку, оставшуюся в скребнице шерсть отдавала Любашке, Машутке и Настеньке. И те с помощью мыла, клея и еще каких-то ими же изобретенных растворов скатывали из этой шерсти маленькие аккуратные мячики и по весне играли в лапту и просто в свою девичью игру — в мячик.

Итак, Мишка сидит на печке и наблюдает за тем, как прабабушка, или «старая бабушка», как звали ее внуки и внучки, принимается поить теленка — теленок прожил на свете всего несколько часов, ночью его принесли вон в той, еще не просохшей, покрытой зеленой слизью дерюге, котораясейчас лежит у вздрагивающих, расползающихся, неуверенных голенастых ног новорожденного. Приучить теленка пить из таза — дело нелегкое, требующее терпения и особой сноровки. Этими-то как раз качествами в полной мере и обладала Настасья Хохлушка. Другая в подобных случаях поступает очень просто: сунет в рот теленку один или сразу два пальца, предварительно окунув их в теплое, парное молоко, и подводит теленка к тазу: рука вместе с мордой животного опускается в таз, и теленок, повиливая хвостом от удовольствия, самозабвенно сосет палец, всасывая заодно и молоко. К этому он так привыкает, что уж потом, сколько ни бейся, ни за что не станет пить самостоятельно. Но и это еще не все: теленок приобретает дурной и вредоносный порок — начинает жевать все, что попадется ему на глаза и к чему может дотянуться своей обслюнявленной мордой: шубу, поддевку, утиральник, варежку, одеяло, судомойку, шаль. И порок этот почти неизлечим, как, скажем, алкоголизм или курение табака у человека.

Потому-то Настасья Хохлушка и придумала свой способ кормления теленка. Она избрала для этого путь на первых порах даже тернистый, но единственно правильный: теленок сразу же должен пить сам. Она подталкивает животное к тазу, крепко-крепко обнимает его шею и тычет мордой в пойло. Теленок фырчит, бодается, пробует вырваться, но Настасья Хохлушка неумолима — не отпускает и нисколько не сокрушается оттого, что ее питомец поначалу не отхлебнет ни капельки.

— Хай будэ так! Не околеет. Завтра як миленький зачнет пить.

Голод есть голод. Не только людей заставляет он быть сообразительнее и предприимчивей. На следующий день, как и предполагала старуха, теленок, как бы уразумев вдруг что-то чрезвычайно важное в жизни, сам подходит к тазу и начинает пить молоко, да так, будто делает это по меньшей мере в сотый раз. И, глядя на него, довольная им и в особенности собою, Настасья Хохлушка скажет:

— Давно бы так, голубок. Добре!

На этот раз, однако, Пестравка «принесла» бычка с небывало упрямым характером.

— Вылитый Гурьян! — сказала про него старуха.

Он наотрез отказался пить молоко. Вот уже второй день мается с ним Настасья Хохлушка. Последняя ее попытка образумить непокорного телка закончилась для нее трагически: вырвавшись из рук, бычок так боднул крутолобой своей головой, что в кровь разбил бабушкино лицо и содрал с левой ее щеки большую, с двумя длинными черными волосинками родинку, придававшую лицу Настасьи Хохлушки какую-то особую доброту и привлекательность.

Завидев кровь, Мишка пронзительно заорал. На его крик из другой комнаты выбежали Фрося, Дарьюшка, Пиада и самая молодая из снох, жена Павла, высокая красавица Феня. Они подняли старуху, подвели к умывальнику, умыли. И тогда кто-то из них, кажется Дарьюшка, сказал:

— Вот напасть-то! Рак еще приключится.

Последние слова на всю жизнь врезались в Мишкину память.

В ту пору он не мог понять, как это рак, которого Санька много раз ловил в Грачевой речке и Игрице, как это он может «приключиться» к старой бабушке?..

Однако с Настасьей Хохлушкой стало твориться неладное. Вскоре на месте сшибленной родинки появилось большое темно-коричневое пятно, потом пятно это сделалось дырой, через которую вытекало молоко, когда старуха пила его из кружки. Михаил Аверьянович приносил из лесу и сада разные травы, но так и не напал на целебную для такой болезни.

Настасья Хохлушка умерла весной. Перед самой смертью она подозвала младшего правнука и попросила:

— Мишанька, полезь-ка, риднесенький, на подволоку и достань яблочко…

Фрося, услышав это, добавила от себя:

— От медовки, сыночка, слышь?

Настасья Хохлушка не съела яблоко. А долго нюхала его, прижимая к обезображенному страшным недугом лицу. Потом вроде бы даже улыбнулась и тихо вымолвила:

— Хорошо…

Сама сложила руки на груди, сама прикрыла глаза и через минуту была уже мертвой.

Похороны назначены были через два дня. За это время Михаил Аверьянович надеялся отыскать младшего сына Павла и внука Ивана, гонявшихся где-то со своим небольшим отрядом за бандой атамана Попова, чудом уцелевшего при разгроме антоновщины и учинившего зверскую расправу над баландинскими коммунистами и комсомольцами. Отыскать сына и внука Михаилу Аверьяновичу не удалось, так как к тому времени их отряд, преследуя бандитов, ушел далеко за пределы Саратовской губернии. О Николае Михайловиче пока что вообще не было ни слуху ни духу: как уехал после той побывки из Савкина Затона, так и след его простыл.

Копать могилу вызвалось чуть ли не все мужское население Савкина Затона. Мужики пришли, не дожидаясь, когда их попросят: поминки сулили какую-то еду и, может, даже чарку водки, от которой они тоже не отказались бы. Все хорошо знали, что Михаил Аверьянович не поскупится, зарежет последнюю овчонку, а помянет мать как следует, по-христиански, со всеми возможными почестями. Что же касается Карпушки и Ивана Мороза, явившихся с лопатами на харламовское подворье ни свет ни заря, то им доподлинно было известно, что Михаил Аверьянович зарезал ту овчонку, а заодно и виновника гибели Настасьи Хохлушки, прозванного было Гурьяном-младшим. Карпушка и его приятель, или кум Иван Мороз, не могли сдержать счастливого глотательного движения.

Но еще раньше Карпушки и Мороза со всего села сбежались ребятишки. Они хорошо знали, что за поминальный стол их посадят в последнюю минуту, вместе с нищими да разными странницами и болезными, вроде Пани Страмника, и все-таки пришли затемно. Чтобы как-то скоротать время, которое в таких случаях идет ужасно медленно, ребятишки затеяли игру, а точнее — драку, состязались в силе, ловкости и смелости. К ним вскоре присоединились и «хохлята» — Егорка, по прозвищу Егор Багор, Ленька по кличке Лизун, так как при игре в козны, целясь в кон, он всегда высовывал набок язык, как бы помогая им себе; выскочил из избы и маленький Мишка, который не скоро еще сообразит, почему это его все зовут Челябинским. Судя по всему, «хохлята» не были особенно огорчены смертью старой бабушки, потому что тотчас же включились в веселую баталию и на правах хозяев дома, к которому так или иначе привлечены сейчас взоры затонцев, чувствовали некое превосходство над своими сверстниками, а потому и настроены были по-праздничному.

Вместе с мужиками на кладбище пришла и Фрося. Ее послал сюда свекор, которому все казалось, что Петр Михайлович и Карпушка, возглавившие команду могильщиков, не сумеют отыскать подходящего места и что Фрося, по природе чуткая и сердечная, сделает это лучше их: ведь мужики отправлялись копать могилу для самой старшей из Харламовых, а сколько их потом ляжет вблизи от нее! И Фрося выбрала лучшее, как ей казалось, место — на склоне, у кромки лугов, против высокой и кудрявой ракиты, роняющей в знойные солнечные дни густую тень. В этой-то тени за каких-нибудь полчаса была выкопана глубокая и просторная яма. Мужики, усевшись на свежей, сыроватой насыпи, закурили и принялись рассказывать разные истории.

Вскоре в сопровождении попа, певчего церковного хора и большой толпы затонцев принесли покойницу. Отец Леонид, сын недавно скончавшегося отца Василия, года два тому назад вернувшийся в село по окончании семинарии, торопясь, начал служить панихиду, бесцеремонно отталкивая локтем мешавших ему старух. Отцу Леониду прислуживала монахиня Прасковья, дальняя родственница Савкиных, приехавшая несколько лет тому назад из подмосковного монастыря. Женщины причитали. Михаил Аверьянович стоял сгорбившись, и с его щек время от времени срывалась медленная скупая слеза. Гроб на веревках спустили на дно могилы. Спрыгнувшие туда Карпушка и Мороз подсунули его в нишу, а потом с необычайным проворством, словно бы боясь, что и их закопают вместе с покойницей, выскочили наверх, бледные и малость растерянные. Тотчас же застучала бросаемая горстями земля. Мужики взялись было за лопаты, когда прямо к краю разверзшейся темной ямы протиснулся человек. Все узнали Михаила Сорокина, единственного сына древней Сорочихи. Он был худ, еле держался на ногах и срывающимся голосом просил:

— Михаил Аверьянович… Христом богом!.. Разреши и мою старуху похоронить в вашей могиле. Не в силах я вырыть свою. Моченьки моей нету, отощал… Не откажи!..

Тут все оглянулись и увидели гроб, а в гробу Сорочиху.

— Что ж, хорони, Михайла. Пускай лежат рядышком. Как-никак подруги. Вдвоем небось повеселее будет…

Минут через десять вырос свежий холмик, а над холмиком бессменными часовыми встали два креста.

Петр Михайлович расплатился с отцом Леонидом за панихиду. Протянула свою руку и Прасковья, но стоявший рядом Карпушка пресек ее домогательства не слишком вежливым, но вполне резонным вопросом:

— А тебе за какой хрен? Иди на поминки, лопай, сколько твоей душе угодно, а за рублем не тянись, бесстыдница!

Прасковья сердито поджала губы и нехотя удалилась.

Поминки продолжались до поздней ночи. Многие побывали на этих поминках. Многих сумел накормить харламовский дом.

Пришел помянуть Настасью Хохлушку и сад — он принес свои дары: жирную еду люди запивали кисло-сладким холодным грушевым и терновым взварами, а черная смородина, каким-то образом сохраненная покойной старухой во всей неповторимой свежести, пошла заместо изюма в кутью да в пироги; от вишневой настойки отец Леонид едва нашел дорогу к своему дому. Карпушка же и Иван Мороз те и вовсе не пытались искать этой дороги, а, приползши на карачках за голландку, улеглись там в обнимку и проспали до утра.

8

Маленькому Мишке, перекочевавшему в дедушкин сад, захотелось однажды непременно увидеть и подержать в руках птичку, которая так хорошо поет.

— Пойдем, Мишуха, я покажу тебе все наше богатство.

Михаил Аверьянович поднял внука на руки и вышел из шалаша.

Осторожно приблизились к кусту крыжовника. Михаил Аверьянович опустил внука на землю, предостерегающе приложил два пальца к губам — молчи! — наклонился над крыжовником, уже отцветшим и сверкавшим под солнцем изумрудными бусинками только что завязавшихся плодов. Соловей-самец еще раньше вспорхнул и теперь без особой, казалось, тревоги наблюдал из соседнего куста. Самка продолжала сидеть в гнезде и, скосив головку, следила за рукой Михаила Аверьяновича черной живой крапинкой глаза. Она не взлетела и тогда, когда рука коснулась ее. Михаил Аверьянович поднял птичку и кивнул внуку в сторону гнезда: «Глянь-ка, сынок!» В круглом гнезде лежали четыре голубые горошины. Мальчик судорожно потянулся было к ним, но дед тихо, настойчиво остановил его руку, сказал:

— Этого делать нельзя, Мишуха. Уронишь яичко — оно и разобьется, пропадет. А из него скоро птичка народится и будет так же хорошо петь. Понял? Ну и умница, молодец. Теперь пойдем, я тебе еще что-то покажу…

Михаил Аверьянович положил соловьиху на гнездо, поглядел, как она, легко оправив перья, отряхнувшись, уселась, замерла в мудрой неподвижности, и, взяв внука опять на руки, направился в дальний угол сада, к кусту калины. Там, внутри куста, на сучьях, похожих на человеческую ладонь, лежало крест-накрест несколько палочек, и было странно и боязно видеть на ветхом сооружении два нежно-белых яичка.

— Это горлинка снесла. Лесная голубка. А вон она и сама. Видишь? — Михаил Аверьянович указал на плетень, где сидела серая, с бело-дымчатым брюшком птица с маленькой точеной сизой головкой. — Ну а теперь пойдем проведаем сороку-воровку. Как она там поживает, шельма? Только ты в терн-то не лезь, уколешься. Я принесу и покажу тебе ее яичко.

Сама великая мошенница, сорока была недоверчива и подозрительна. Чуть заслышав людские шаги, она неслышно скользнула из большого своего, сооруженного из сухих веток и отороченного колючим терновником гнезда и, чтобы отвлечь внимание человека, затараторила, загалдела далеко в стороне, перелетая с дерева на дерево.

Михаил Аверьянович долго искал отверстие, куда бы можно было, не уколовшись, просунуть руку, и, найдя наконец, нащупал на теплом, устланном чем-то мягким дне гнезда шесть горячих яиц. Взял одно и вернулся к внуку.

— На-ко, подержи.

В маленькой ладошке Мишки оказалось продолговатое, серо-зеленое, кое-где усыпанное золотистыми веснушками яичко. Мишка просиял весь, покраснел и торопливо вернул яйцо деду. Тот зажал его между большим и указательным пальцами правой руки, приложил к глазу и посмотрел на солнце. Яйцо не просвечивалось, было непроницаемым.

— Насижено, — глухо и виновато сказал Михаил Аверьянович и поспешил к гнезду.

Потом они вышли за пределы сада и углубились в лес. Черемуха отцвела, но лес весь еще был полон настойного терпкого ее запаха. Туго гудел шмель. Порхали разноцветные бабочки. У старого, полуистлевшего пенька горкой возвышался муравейник. Его хозяева сновали туда-сюда, таскали крупные желтоватые яйца, каких-то паучков, букашек, а одна муравьиная артель всем миром волокла гусеницу. От муравейника пахнуло парным кисловатым зноем.

На поляне, куда они вышли, цвел шиповник, и дед с внуком как бы погрузились в медовую душную яму, пчелы и шмели гудели тут особенно густо и озабоченно.

Пошли дальше. Лес становился все темнее. Надо было идти пригнувшись, одной рукой все время обороняясь от гибких веток, норовивших больно хлестнуть по лицу. В частом подлеснике, увитом ежевикой и хмелем, заросшем пахучим дягилем, борчовкой, дикой морковью, волчьей радостью и папоротником, они остановились, и Мишка ликующе закричал:

— Деда, варежка, варежка!

— Нет, сынок, то не варежка. Вот погодь-ко…

На тоненькой гибкой лозине бересклета висело нечто очень схожее с рукавичкой или с детским валяным сапожком. Напоминало это нечто и глиняный рукомойничек с небольшим краником, выведенным вбок и немного книзу — для того, видать, чтобы не затекала вода. Привязано оно было к ветке той же крапивной, либо конопляной, либо еще какой, добытой из волокнистого стебля пенькой, которая составляла основу всего сооружения.

Михаил Аверьянович тихо притронулся пальцем к жилью. Из мягкого горлышка вынырнула совсем крошечная, с мизинец величиной, пичужка и вмиг пропала, сгинула в зарослях. Михаил Аверьянович наклонился, заглянул в горлышко, но ничего не увидел: гнездо было глубокое, а боковое отверстие, вытянутое трубочкой, не позволяло посмотреть на дно.

— Дедушка, давай возьмем с собой этот домик.

— А зачем? Разве можно обижать птичку! Глянь-ко, сколько трудов она положила!

— А ты мне еще что покажешь? — спросил Мишка и вдруг закричал: — Вон, вон она, вижу, вижу! — Острый детский глаз увидал неподалеку от гнезда ту самую птичку, которая только что выскочила из своего домика, потревоженная людьми. — Дедушка, как ее зовут?

— Ремезом ее величают… Ну, пойдем, пойдем! Я тебе, Мишуха, еще и не такое покажу, дай срок. А сейчас пойдем, яблони пить захотели. Напоить их надо.

Они вернулись в шалаш, чтобы захватить ведра, и тут увидели ужа.

— А у нас с тобой, Мишуха, гость. Бачишь какой? А венец-то, корона-то — прямо царская! Как бы это нам его назвать, а? Должно же быть у него имя… Может, Царем? Пускай будет так: Царь! Пускай правит у нас всеми лягушками-квакушками, ящерицами-ползушками и другой разной тварью.

Царь лежал, свернувшись, на подушке, в том месте, куда падал, просунувшись сквозь дырявую крышу, солнечный луч. Заслышав шаги, ползучий государь поднял золотую коронованную голову, монарше сердито пошипел, постриг воздух раздвоенным, похожим на ласточкин хвост язычком и, волнисто извиваясь, не спеша пополз к краю кровати. Михаил Аверьянович поймал его и, к великому ужасу и ликованию внука, положил себе за пазуху.

— Вот так. Погрейся трошки, ваше величество. Ну как? Добре? То-то же. Ишь ты, притих, понравилось, видать. Ну, правь своим царством-государством. Да поумнее правь, не обижай подданных-то своих. Хорошо?

Михаил Аверьянович внезапно помрачнел, подумал о чем-то другом, постоял минуты две неподвижно, затем осторожно вынул ужа из-за пазухи и так же осторожно положил на землю.

Царь высоко поднял голову и, покачивая ею, страшно важный, величественно пополз под кровать.

— Видишь, Мишуха, мы не одни с тобою в саду. Пускай живет! Всем места хватит на земле. Добре?

— Добре! — подтвердил Мишка солидно.

— Ну, пошли. Яблони кличут нас. Чуешь?

И, повеселев, Михаил Аверьянович засмеялся, счастливый.


Мишка очень любил ходить в лес с дедушкой. Он давно заметил, что при дедушке лес не то чтобы преображался, но делался как-то светлее и странно похожим на самого дедушку. Мишка чувствовал в нем себя так, словно бы его обнимал кто-то большой и ласковый. Дубы добродушно улыбались, широко раскинув могучие руки-ветви, будто и в самом деле собирались заключить мальчишку в свои объятия. Осины весело лепетали на непонятном языке, радостно хлопали ладошками — трепетными даже при полном безветрии своими листьями, приветствуя старых знакомых. Ближе к осени на узкую лесную дорогу то в одном, то в другом месте высовывались тонкие и цепкие руки ежевики с пригоршнями спелых ягод: нате, добрые люди, угощайтесь! Стволы молодых лип наперебой выставляли перед ними свою атласную прочную кожицу: раздевайте меня, лучшего лыка вам не найти!

Михаил Аверьянович шел и мурлыкал себе под нос какую-то песенку, похожую на «Во саду ли, в огороде». Мишка вспомнил, что дедушка почти всегда поет какую-нибудь песню и вообще в семье Харламовых любят петь и взрослые и дети. Отчего бы это? Ведь не так уж сладко живется им на свете, а поют? Мишка не вытерпел и спросил деда. Михаил Аверьянович ответил не вдруг. Подумав, он приподнял внука на уровень своего лица и, заглянув, кажется, прямо в Мишкину душу, сказал очень памятно:

— Мы, Мишанька, почесть все лето проводим в саду. А в саду-то птицы. А птицы поют песни. Знать, от них это у нас…

Сдирая с дерева лыко, Михаил Аверьянович морщился, словно ему самому было больно, и, как бы извиняясь за причиненные дереву страдания, виновато бормотал:

— Ну что ж поделаешь? Нужны вы нам…

Однажды они увидели по дороге юный ясенек, по которому какой-то прохожий, забавляясь, беспечно тюкнул топором. Тюкнул и пошел себе дальше, а раненое дерево хворает, и алый сок, стекающий из ранки, напоминает живую кровь.

Михаил Аверьянович нахмурился, нашел в кармане у себя тряпку и туго перевязал рану, сказав при этом в адрес прохожего:

— Болван!

Мишка же, молча наблюдавший за дедом, думал о своем. Теперь, кажется, он начал — не столько, правда, разумом, сколько детской душой своей — понимать, почему дедушка почти никогда не говорил людям грубых слов, никогда никого не бил и вообще старался не обижать, хотя самого-то его и били — старая бабушка рассказывала об этом, — а обижают и по сей день…

Не далее как вчера в сад к ним забрел пьяный и страшный, как бирюк, Андрей Гурьяныч Савкин и наговорил Михаилу Аверьяновичу много постыдно-пакостных слов, угрожал расправой над его сыном Павлом и старшим внуком Ванюшкой, дравшимися за советскую власть.

Думалось, дедушка, который был вдвое сильнее Савкина, изобьет его до смерти и выбросит в канаву, как выбрасывают туда дохлых собак, а вместо этого он только сказал глухо и внушительно — так говорил всегда, когда внутри у него подымалась буря:

— Не балуй, Андрей Гурьяныч… — и добавил еще внушительнее: — Власть-то ваша, кажись, кончилась. Поосторожней — могу и отколотить, давно пора…

Савкин от этих слов мгновенно отрезвел. Пощупал крохотными угрюмыми глазками стоявшего против него бородатого великана, повернулся и молча пошагал из сада.

— Так-то вот лучше! — удовлетворенно вздохнул Михаил Аверьянович, разжимая кулаки и как бы радуясь тому, что не пришлось пустить их в дело: он, похоже, чувствовал, что недалек был от этого…

Другой случай был тоже недавно.

Михаил Аверьянович почти никогда никого не бил. Тем не менее затонские и панциревские ребята не часто отваживались совершать свои набеги на его сад. Лишь Митька Кручинин, давний приятель Ванюшки Харламова, парень исключительно отчаянный, решился наконец наведаться со своими дружками в сад к Михаилу Аверьяновичу. К тому времени он и его сподвижники были уже здоровенными ребятами, организовавшими в Савкином Затоне первую комсомольскую ячейку. Но так как воровство яблок на селе вообще не считается воровством, то обязывающее ко многому звание комсомольца нисколько не смутило ни Митьку, ни его приятелей и не заставило их отказаться от намеченного вторжения.

На правах Ванюшкиного друга Митька нередко бывал в харламовском саду и хорошо знал его расположение, но все же в канун «операции» сделал дневную разведывательную вылазку в соседние сады, принадлежащие Карпушке и старику Рыжову. По несчастью, сразу же наткнулся там на самого Илью Спиридоновича. Было это уже под вечер. Илья Спиридонович сидел на берегу Игрицы, подстелив сухого душистого сенца, удил рыбешку и, видать, пребывал в отличном расположении духа, потому что рядом с ним валялся некий пузырек, уже опорожненный.

Митька осторожно подошел сзади и спросил воркующим, голубиным голосом:

— Клюет, дедушка?

— Да что-то не того, — невольно поддавшись Митькиному тону, миролюбиво ответил Илья Спиридонович, не оглядываясь: наверное, он боялся оторвать свои очи от поплавков, которые вот уже более двух часов торчали над водной гладью в полной неподвижности.

— Ну а яблочишки-то в саду есть? — осведомился Митька все тем же добрейшим, располагающим голосом.

— Отчего ж им не быть? Были.

— Ну и что же?

— Были, говорю, да сплыли, — продолжал старик уже менее миролюбиво. — Посшибали почесть все. В особенности одолел Митька Кручинин, Марфы-вдовы сын, ни дна б ему, ни покрышки! Донял, нечистая сила! Спасу от него нету! Разбойник с большой Чаадаевской дороги, а не кысымолец. Ну, попадется он мне…

Илья Спиридонович хотел было уже оглянуться и узнать наконец, кому изливает гнев свой, да не успел. Получив энергичный пинок под зад, он, выпучив в страшном испуге глаза, уже барахтался в воде среди удочек, а на берегу, корчась от смеха, стоял Митька и давился притворно-гневными словами:

— Я тебе покажу, старый ты дурак… Я тебе покажу «кысымольца», рыжая ты кочерга! Хлебай теперь водицу да смотри на крючок не подцепись, как подлещик. Я вытаскивать тебя не намерен — удилище не выдержит. В тебе одного дерьма, поди, два пуда наберется… Тони, тони, черт с тобой! Одним скопидомом на свете будет меньше. Советской власти от тебя все одно толку мало!

Сказав это, Митька заложил руки в карманы штанов и, беспечно насвистывая, пошел вдоль берега, вспугивая купающихся в Игрице девчат.

И неизвестно, что сталось бы с Ильей Спиридоновичем, — может, утонул бы старикашка, — не случись поблизости Карпушки, который в тот день как раз, односторонне и вероломно нарушив перемирие с осокорем, возобновил с ним смертельную войну. Заслышав бульканье и жалобные крики: «Спасите! Спасите!» — он подбежал к тонущему, но вместо того, чтоб немедля, ни секунды не теряя, начать спасать, вступил с ним в длительные переговоры. При этом сам Карпушка стоял на берегу, а Илья Спиридонович бултыхался в воде, ныряя, точно селезень: его огненно-рыжая голова то показывалась над поверхностью реки, то вновь исчезала под водой.

— Как это тебя угораздило, кум? — перво-наперво спросил Карпушка, улучив момент, когда старик вынырнул из воды.

В ответ Илья Спиридонович выпустил из ноздрей две длинные, вспыхнувшие под косыми лучами закатного солнца струи и забормотал невнятно:

— Да пом… пом… Христа…

— Да ты, никак, рыбу-кит изображаешь, кум? — продолжал допытываться Карпушка, когда старик вынырнул во второй раз. — Ишь какие фонтаны пускаешь, вылитый кит в окиян-море!

В ответ опять:

— Пом… пом… Хри… Христа…

— Да не хрюкай ты, черт те побери! — разозлился Карпушка. — Говори толком, кто тебя спихнул?

И только после этого до Карпушкиного уха долетело совершенно отчетливо:

— Помоги ради Христа! Стоит как истукан! Не видишь — тону?..

— Вижу, но все ж интересно, как это ты, кум, туда?

— А тебе не все равно — как? Помоги, говорю! Гибну же!..

— А може, ты, кум, того… смеешься надо мной, а? — спросил недоверчивый Карпушка.

И лишь после того, как кум хлебнул очередную и притом чрезмерно великую порцию воды и снова стал погружаться на дно, на этот раз с явным намерением остаться там навсегда, только после этого Карпушка торопливо сбросил с себя штаны и бухнулся в воду.

Илья Спиридонович был вытащен наконец на сушу.

Они долго сидели в саду Рыжовых, дружно кляня нынешнюю молодежь и на все лады расхваливая старину, когда, если верить их словам, люди купались в масле, а парни по кротости своей могли соперничать с ангелами. О кулачных баталиях, при которых им обоим не однажды «щупали» ребра, что-то не вспоминали…

Как бы там, однако, ни было, а верно говорится в пословице: «Нет худа без добра». Вспомнив про эту самую пословицу, Илья Спиридонович предложил Карпушке дружбу, и тот охотно принял ее. Расчувствовавшись, Илья Спиридонович сходил к себе в шалаш, где у него была схоронена еще одна бутылка водки. Вдвоем они ее быстренько «усидели». С той поры и в самом деле очень сблизились, навсегда, казалось, забыв о прежних своих неладах.

Что же касается Митьки Кручинина, то он в ту же ночь в условленное время привел свою дружину в харламовский сад.

Михаил Аверьянович уже засыпал в шалаше, когда послышался треск плетней, шум встряхиваемых деревьев и дробный, гулкий стук падающих на землю яблок.

Захватив большую дубовую палку с толстым, круглым, величиною с человечью голову набалдашником — единственное оружие, которым он располагал, — Михаил Аверьянович вышел из шалаша. Он сейчас же понял, что в саду орудуют далеко не дети, а потому и заговорил громко и вполне серьезно, тоном весьма решительным и достаточно убедительным:

— Не балуйте, хлопцы. Стыдно небось. Худо будет… Я-то уж пожил на свете и смерти не боюсь, но ведь и вам не поздоровится. Хоть двоих, а все-таки убью. Слышите?!

Хлопцы, конечно, услышали. А так как они хорошо знали, что Михаил Аверьянович не бросает слов на ветер, то призадумались, затихли, затаились. Очевидно, никто не пожелал оказаться в числе тех двоих, которых старик обещал отправить не дальше и не ближе как на тот свет, потому и сочли за лучшее поскорее убраться из его сада.

— Бежим, ребята! — скомандовал Митька. — Прибьет чертов хохол!

С деревьев дружно посыпались, но теперь уже не яблоки, а парни.

Через минуту все стихло. Птицы, разбуженные этим ночным нашествием, одна за другой вернулись в свои гнезда и дупла. Некоторое время они еще перешептывались, чулюкали, возились, потом успокоились вовсе, и вокруг все смолкло. Лишь там, в темноте, чудилось сонное дыхание Вишневого омута.

Михаил Аверьянович не мог заснуть в ту ночь. Он лежал на своей постели вверх лицом, подложив руки под голову, и неподвижными, широко распахнутыми глазами смотрел через прохудившуюся крышу на далекие звезды, усеявшие черный свод неба, и беспокойно думал о людях, о том, какие же они все-таки глупые, хотя и считаются разумнейшими существами на земле:

«Ворвались, как дикари, в сад. Поломали ветви, посшибали яблоки, которые в темноте-то и собрать не смогли бы. Калечат, кромсают живое тело земли, вечную красоту его… Да пришли бы вы ко мне да попросили — накормил бы досыта, и с собой берите сколько угодно. Но не калечьте сад, ведь вы же люди, а не звери! Земля ведь теперь вся ваша, вы хозяева земли. Так почему же не бережете ее, почему не учат вас любить родную природу? Не научившись любить ее, вы не научитесь и по-настоящему любить родину свою, а человек без родины — не человек, а так, тля, букашка…»

На следующий день обо всем, что мучило его ночью, рассказал старшему внуку Ивану, не так давно вернувшемуся в Савкин Затон и организовавшему вместе с Митькой Кручининым комсомольскую ячейку. Слова старика взволновали Ивана, и он попросил деда:

— Завтра у нас комсомольское собрание. Приходи и скажи все это нашим ребятам. А, дедушка?

Михаил Аверьянович усмехнулся.

— У вас с Павлом каждый день собрания. Об чем же будете балакать? Опять о попах. Религия — дурман и прочее… Так, что ли?

— У нас лекция «Религия — опиум и дурман для народа». Ты что, читал наше объявление у нардома?

— Да нет. Догадываюсь. Об чем же вам еще балакать? По-вашему выходит, что в церковь идут одни верующие. Ведь так?

— Ну, так. А что?

— Стало быть, и ты, и твой отец, и твой дядя Павел, и Карпушка — все вы верите в Бога? А?

— Нет, не верим.

— А зачем же в церковь ходите?

— По привычке.

— Брешешь, Ванюшка, не потому. Я, признаться, и сам не шибко верю в Бога, а пойду, к примеру, ко всенощной и простою на ногах с вечера и до самого аж утра. А в нардоме и одного часу не вытерплю. В церкви не замечу, как и ночь пролетит, — во как интересно! Идешь домой, будто тебя в Игрице выкупали, и легко и светло на душе-то, хоть умом-то и соображаю: все это выдумка поповская, никакого Христа на самом деле нету. Вот оно и опиум! Там и огни паникадил, и картины разные, нарисованные, наверное, самыми лучшими рисовальщиками. А хор? Поют-то в нем знакомые все люди, наши же затонские мужики да девчата. А как поют!.. На глаза слезы навертываются, а за спиной вроде бы крылья вырастают. А коли рявкнут Яжонковы, батька с сыном, «Волною морскою», мурашки по спине побегут, а внутрях что-то так и дрогнет и оборвется…

Старик, задохнувшись от волнения, умолк, обождал маленько и продолжал необычно горячо:

— Я бы и рад пойти не в церковь, а в нардом, да ведь это же сарай. У вас там накурено — не продохнешь. И слушай в этом-то чаду, как твой дружок Митька частушки горланит. Может, и разумные речи там говорят, в нардоме, а нет охоты идтить туда. Пусть бы он был ну ежели не храмом, нардом тот, а похожим на него. И не в иконах, не в паникадилах тут дело, Ванюшка! А чтобы было в том нардоме всегда светло, чисто, чтобы, подходя к нему, самому захотелось снять шапку. А ведь у вас там и шапок-то не сымают. Зачем же я, старик, туда пойду? А в церковь не войдешь в шапке, сдерешь ее с головы еще в ограде. И на пол не плюнешь, как в нардоме, а ежели и плюнешь, сват Иван Мороз такую затрещину залепит, что век помнить будешь…

— Закроем мы эти церкви, чтоб вы, старики, не очень-то заглядывались на них, — мрачно сказал Иван.

— Закрыть все можно. Это нетрудно. А вот что вы придумаете взамен? — Михаил Аверьянович поглядел на внука сузившимися глазами. — Подумай-ка ты об этом со своими дружками, а потом уж и агитируй против религии… Ну а что касаемо сада, то это уж, Ванюшка, потом… Вижу, не до садов вам сейчас. Придет время — сами спохватитесь. Дуб растет сотни лет, а спилить его можно за десять минут, придумаете не такую технику — и за один миг спилите. Дело не очень-то хитрое. Только скушно будет вам жить на голой-то земле. Социализм, о котором вы так много балакаете с твоим дядей Павлом, без сада не дюже красен. Так я думаю…

Мишке нравилось наблюдать за дедом, когда он плетет лапти. Плел он их в одну, в две и в три лычки. При этом единственным его инструментом была плоская, загнутая железяка — таким вот бывает собачий язык, высунутый в знойную погоду. Штука эта называлась весьма странно: кочедык. Она доставляла Мишке немало неприятностей, потому что дед любил донимать внука:

— Скажи, хлопчику: «Вывернулась лычка из-под кочедычка».

У Мишки же получалось: «Вывернулась лычка из кадычка».

Михаил Аверьянович радовался, как ребенок, и предлагал повторять за ним скороговорку про того самого грека, который ехал через реку.

Мишка повторял, и, как ни следил за языком своим, у него все-таки выходило:

Сунул грека

В руку реку…

Видит рака —

В реке грек.

Старик хохотал от души и предлагал новое присловье:

— А ну-ка, хлопчику, вот еще такое: «Раз дрова, два дрова, три дрова».

— Это я мигом, дедушка! — храбро объявлял Мишка и громко декламировал:

Раз дрова, два двора…

— Ха-ха-ха! «Два двора»! Эх ты, а говорил — мигом! — ловил его на ошибке дед, и синие глаза его смотрели на внука ликующе и победно. Не задумываясь, он выкрикивал следующую присказку и заставлял повторять ее:

Во дворе трава,

На траве дрова,

На дровах двора

Не растет трава.

Мишкин язык, конечно, не мог продраться сквозь эти словесные дебри и быстро запутывался в них, что приводило Михаила Аверьяновича в неописуемый восторг. Воодушевляясь, он подбрасывал внуку одно присловье за другим, ловко расставляя хитроумнейшие сети из обыкновенных слов, и, похоже, испытывал удовольствие птицелова, видя, как внук барахтается в этих сетях. Присказки-ловушки были, как правило, безобидными, но были и коварные. Михаил Аверьянович обычно приберегал их под конец своей забавы.

— Слушай, хлопчику, внимательно и отвечай мне, — обращался он в таких случаях к внуку, а затем читал:

Гришка, Мишка и Щипай

Ехали на лодке,

Гришка с Мишкой утонули —

кто остался в лодке?

— Щипай! — тут же отвечал ничего не подозревавший мальчишка.

А Михаилу Аверьяновичу только того и надо было:

— Щипать, значит? Ну так что же, это можно. Вот тебе, вот! — бесконечно довольный тем, что и на этот раз хитрость его удалась, он легонько щипал внука за усыпанную цыпками икру.

Мишка визжал. Не столько, разумеется, от боли, сколько от досады, что так-то легко околпачен дедушкой. Обидевшись, он убегал от Михаила Аверьяновича в глубину сада, ложился на траву и глядел вверх. Над ним склонялись ветви, отягощенные яблоками. «Как овечий хвост», — повторял он слова дедушки, который любил говорить так, когда на яблоне уж очень много плодов. Мишка вспоминал, какой у овцы хвост, но никакого сходства с яблоневой веткой не находил. Все: и яблони, и яблоки, и сливы, и смородина, и терн — весь сад сейчас был похож на дедушку точно так же, как похож был на него и лес, когда Михаил Аверьянович входил в него. Сад тоже добродушно подсмеивался над Мишкой. В шелесте листьев ему чудилось:

Гришка, Мишка и Щипай…

— Ну и щипай! А тебе-то какое дело? — кричал Мишка на анисовку, под которой лежал и которую вообще-то очень любил: по анисовке хорошо лазить, сучьи ее упруги, не ломаются, а главное — без колючек, не то что у бергамотки или даже у медовки, которая только с виду тихоня и недотрога, а сама вся покрыта мелкими иголками. Полезь-ка на нее — исцарапает, как кошка.

«Отчего это, — думал Мишка, лениво откусывая от яблока, подкатившегося прямо к его голове, — отчего, когда в саду дедушка, сад похож на него, а когда придет дядя Петруха, то сад похож на дядю Петруху?»

9

Случалось, Мишка ходил в лес и с дядей Петрухой. И всегда поход этот заканчивался для хлопчика плачевно. Петр Михайлович не мог отказать себе в удовольствии подшутить над племянником. Была у него эта непонятная страсть — довести мальчишку до слез. Нельзя сказать, чтобы Петр Михайлович не любил детей. Напротив, он любил их и, может быть, даже больше, чем кто-либо другой в доме Харламовых, но какой-то уж очень странной любовью. Дети для него — что-то вроде живых игрушек. И, забавляясь ими, он на время забывал о той острой боли, какая навсегда, кажется, поселилась в сердце его со времен ляодунской катастрофы. При ребятишках, словно щадя хрупкие их и восприимчивые души, Петр Михайлович не пел надрывной своей песни, которую певал почти ежедневно в пьяной компании:

От павших твердынь Порт-Артура…

Больше всех почему-то доставалось от дяди Петрухиных проделок самому малому из Харламовых — Мишке. Петр Михайлович то острижет племянника наполовину, и Мишка бегает по улице с просекой ото лба до затылка, терпя злые насмешки товарищей; то подговорит похитить у бабушки Пиады банку с вишневым вареньем и потом долго держит под угрозой разоблачения; то с этой же целью в последний день Великого поста, в канун Пасхи, надоумит окунуть палец в горшок со сливками и таким образом разговеться раньше, чем это полагалось; то в зимнюю пору заставит лизнуть принесенную со двора пепельно-сизую от мороза пилу, к которой язык так прикипит, что его не отдерешь; то, подзадоривая, стравит с каким-нибудь мальчуганом и наблюдает за потасовкой, словно бы это дрались молодые кочета.

А однажды Петр Михайлович вдохновил племянника на подвиг прямо-таки богохульный.

Как-то, причастившись в церкви, Мишка решил, что ложка, которой причащают, слишком мала, а церковное вино слишком вкусное, чтобы можно было удовлетвориться такой мизерной дозой.

— А ты встань в очередь второй раз, — быстро посоветовал Петр Михайлович.

— А не побьют? Иван Мороз, поди, знает меня?

— Да где ему знать! — уверил Петр Михайлович. — Много там сейчас таких, как ты. А коли и узнает, так не выдаст: сродственники мы ему. Иди, не бойся. Я в ограде обожду.

Соблазн велик, и Мишка, поколебавшись чуток, снова вошел в церковь и пристроился к длинной очереди, вытянувшейся от паперти до алтаря, на котором стояли отец Леонид с серебряным кубком, маленькой серебряной ложкой и помогавший ему сторож, он же ктитор, Иван Мороз с шелковой тряпицей в руке — ею он вытирал губы верующих после того, как они примут внутрь «кровь Христову». С замиранием сердца подходил к ним Мишка. Лик отца Леонида был торжествен и красен, таким же было и плутовское лицо Ивана Мороза. Судя по всему, они, принимая причастие, не ограничились одной ложкой. На Мишку священнослужители обратили внимание не больше, чем на рыжего мальчишку, которому кто-то из приятелей уже успел подпалить волосы свечкой и закапать пиджачишко воском. Отец Леонид поднес к Мишкиным губам ложку и, невнятно пробормотав «причащается раб божий», вылил в рот ему сладкий напиток. Иван Мороз обтер губы раньше, чем Мишка успел их облизать, и, видя, что парнишка задерживается, легонько оттолкнул его в сторону. «Раб божий», однако, настолько обнаглел после такой удачи, что, на бегу перехватив четверку просфоры, протолкался к паперти и встал в очередь в третий раз. Но, видно, не зря говорится: душа меру должна знать. Вспомни Мишка в ту минуту о мудром изречении — все обошлось бы благополучно, ходил бы он среди дружков героем, вызывая в них превеликую зависть. Кончилось все же полным конфузом.

— Ты ж, мерзавец, причащался? — зловеще прошипел Иван Мороз, воззрившись на примелькавшуюся физиономию мальчишки дымчатыми от хмельного, жутко вытаращенными глазами. — А ну марш отсюда, щенок! — заорал он на всю церковь и, попирая родственные чувства, на которые, естественно, мог рассчитывать Мишка, наградил кощунствующего редким по своей звонкости подзатыльником.

Оскорбленный до глубины души «словами и действиями» Мороза, Мишка с диким ревом выскочил из храма, а поджидавший его в ограде Петр Михайлович пресерьезно спросил:

— Ну как?

— Ника-ак! Вот скажу дедушке, он тебе да-а-аст!.. — завопил Мишка.

Петру Михайловичу удалось, однако, по дороге задобрить племянника, и домой они вернулись друзьями.

Потом они долго придумывали, как бы отомстить Ивану Морозу.

Сошлись на том, что Мишка украдет у него новую узду, только что купленную в Баланде.

Мишка узду стащил и ею же был жестоко выпорот отцом на глазах торжествующего Мороза, который все время приговаривал:

— Так его, так его, Николай Михайлович! Учить надо негодяя. Не то вырастет конокрадом. Добавь еще! Вот так, так!

В общем, у Мишки было достаточно оснований не очень-то доверять дяде Петрухе. Но таково уж детство: оно незлопамятно. Мишка быстро позабыл о своих обидах и по-прежнему слушался Петра Михайловича. С ним все-таки было куда интереснее, чем, скажем, с отцом, который, вернувшись в Савкин Затон, вот уже третий год работает секретарем сельского Совета. Домой отец приходит поздно, всегда выпивши, придирается к матери, дебоширит, и Мишке вместе со старшими братьями, Санькой и Ленькой, приходится бегать в сад за дедушкой, чтобы тот усмирил сына. А усмирить Николая Михайловича могли только три человека: Михаил Аверьянович, Павел Михайлович — секретарь партийной ячейки и Иван — старший сын Петра Михайловича. Но Павла и Ивана почти невозможно было застать дома, целыми ночами напролет просиживали в нардоме, все митинговали да агитировали, так что, кроме Михаила Аверьяновича, помочь Фросе никто не мог. Тот появлялся в избе, большой и суровый, как сама совесть, молча брал буяна за руку и, покорного, уводил к себе в сад. Оттуда Николай Михайлович возвращался на рассвете и, виноватый, ласковый, просил у жены «что-нибудь полопать». Фрося торопливо подавала на стол еду, стараясь предупредить все желания мужа, и, когда он, насытившись, уходил, облегченно вздыхала. Ночью же повторялось все сызнова. Николай Михайлович появлялся в избе, оглушительно сморкался — первый признак подымающейся в нем бури, а также того, что он успел уже где-то «клюнуть», и прямо от порога кричал:

— Молока!

Фрося бежала во двор, лезла в погреб, приносила полный горшок.

Николай Михайлович брал в обе руки и, чуть раскорячившись, приняв удобную стойку, запрокидывал голову и медленно, долго выливал молоко в себя. Перед тем лицо его было бледным, потом начинало краснеть и под конец делалось багровым. В этот-то миг, будто налившийся до краев лютейшей злобой, он со всего размаху бросал опорожненный горшок об пол. Брызги битых черепков разлетались во все стороны, словно осколки разорвавшейся бомбы. Они ударялись в стены, в печь, в окна. Попадали и в Николая Михайловича, накаляя его еще больше. Раздувая ноздри и шумно дыша, глядел он на оцепеневшую от страха жену белыми от ярости глазами и кричал:

— Снятым угощаешь?

— Да что ты?.. Опомнись!.. Только вечор подоила…

— Ма-а-а-лчать!

— Николай!..

— Атставить!

Заслышав такое, дети вылетали из избы и мчались в сад за дедушкой.

С той поры в семье Харламовых все чаще стали поговаривать о разделе сыновей Михаила Аверьяновича. Первым пожелал отделиться от отца и младших братьев Петр Михайлович: дети его подросли и уже могли вполне самостоятельно вести хозяйство.

Мишке очень жаль было расставаться с двоюродными братьями и сестрами, среди которых он рос и к которым очень привык. И в особенности почему-то не хотелось отпускать дядю Петруху, которому теперь Мишка готов был простить все его проделки, в том числе и ту, прошлогоднюю, наиболее стыдную для племянника. В доме и по сию пору помнили о ней и посмеивались над Мишкой.

Как-то Петр Михайлович предложил ему:

— Поедем, брат, с тобой за арбузами. В Лебедку.

Мишка, конечно, ужасно обрадовался, да и кто на его месте не обрадовался бы путешествию, сулившему столько совершенно удивительных и приятных минут. Прокатиться на телеге в Лебедку, которая находилась в трех верстах от Савкина Затона, а потом обратно — ведь это же здорово, черт возьми! А если еще учесть, что, закуривая, однорукий и двупалый дядя непременно передаст вожжи Мишке, то уж совсем нетрудно представить, как велико будет его счастье. Однако и это еще не все. Главное — впереди. Главное — сама бахча. Чье мальчишеское сердце не дрогнет от одного только этого слова: бахча! Дыни, желтые, как солнце, арбузы — их словно бы нарочно накатали так много: полосатые, пестрые, темно-зеленые и светло-зеленые, белые в зеленую крапинку и просто белые; разрисованные чудной мозаикой, стоят они перед Мишкиными глазами; там, на бахче, ты можешь их есть сколько твоей душе угодно, и сторож — гроза сельской ребятни — не гонит тебя в шею, не грозится берданкой, заряженной солью, а улыбается совсем по-доброму.

— Ешь, Мишка, ешь! — весело поощрял Петр Михайлович, раздавливая коленкой один арбуз за другим.

Мишка жадно ел, запивая арбузным соком. Красный, как кровь, он скапливался в выдолбленной половинке, и Мишка пил из нее, как из кубка.

— Ешь, пей, Мишка! — кричал Петр Михайлович, нагружая с помощью старика сторожа арбузами телегу. — Скоро поедем!

Мишка ел и пил, и живот его уже вздулся, как барабан, и так же, как барабан, звенел, когда проходивший мимо дядя Петруха делал по нему щелчок.

— Ешь, пей, Мишка!

Перед тем как тронуться в обратный путь, Петр Михайлович усадил племянника на самом верху, на арбузах. Не успели отъехать и полверсты, как Мишка подал свой голос:

— Дядя Петруха, останови.

— Зачем?

Мишке стыдно было признаться, и он промолчал.

Петр Михайлович между тем «шевелил» полегоньку лошадь:

— Но-но, старая, ишь ты!..

Мишка повторил настойчивее:

— Дядя Петруха, останови!

Но и на этот раз Петр Михайлович не внял его просьбе.

— Останови же!!! — отчаянно заорал Мишка.

А дядя даже ухом не повел.

— Но-но, старая, ишь ты!..

— Останови-и-и, — пропищал Мишка уж как-то совершенно безнадежно и вдруг надолго умолк.

Молчание племянника могло означать лишь одно, а именно то, на что и рассчитывал озорной дядя. Петр Михайлович натянул вожжи:

— Тпру, старая…

— Поезжай! — взмолился Мишка.

— Ты же просил остановиться?

— Не-е-е…

— А ну-ка привстань. — Петр Михайлович заставил племянника приподняться и внимательно осмотрел его мокрые штанишки. — Ай-ай-ай! Ну, брат, плохи наши дела. Придется свалить арбузы. Вот сейчас доедем до Орлова оврага и свалим. Испортил ты их, Мишуха. Влетит нам от дедушки…

Мишка, конечно, не выдержал до конца этой пытки и дал такого реву, что сам великий насмешник порядком струхнул и принялся утешать племянника:

— Да шучу я, дуралей ты этакий! Вот глянь-ка!

Достав арбуз, на котором сидел Мишка и который, стало быть, больше всего пострадал от Мишкиной беды, Петр Михайлович расколол его и начал с видимым наслаждением есть. Предложил половинку и Мишке, но тот решительно отказался. Однако плакать перестал и, как это часто бывает со всеми людьми, утешившимися после слез, сделался не в меру словоохотливым и всю дорогу болтал без умолку. И только у самого дома опять затих: «А вдруг дядя расскажет?» Дядя, разумеется, рассказал, но не в тот день, а позже, но это было уже не так страшно.

Петр Михайлович, как, между прочим, и все Харламовы, любил бродить по лесу. Нередко брал с собой и Мишку. Однажды они забрались в самую глушь, остановились у болота, прозванного Штаниками, на небольшой полянке. Было это в полдень. На поляне солнечно, а от деревьев и кустов уже медленно выползали предвечерние тени, уворовывая у солнца вершок за вершком.

— Ты тут побудь, Мишка, а я сейчас…

Сказав это, Петр Михайлович нырнул под нависшие ветви пакленика и был проглочен темной пастью леса. Прошел час, другой, а Петр Михайлович не возвращался. Некоторое время его племянник держался вполне мужественно, молчал, а затем стал покрикивать — сперва тихо, потом погромче, а потом уж что было моченьки:

— Дядь Петруха-а-а!..

Отвечало эхо, поселившееся где-то в болоте: «А-а-а…»

Тени, сгущаясь, подползали все ближе и ближе. Повитые сумерками деревья темнели. Между черными стволами дубов мелькали какие-то большие птицы. Сверкнул чей-то зеленый глаз; вслед за тем раздался такой дикий, такой страшный, душераздирающий вопль, что у Мишки волосы стали дыбом. Он заорал благим матом:

— Дядь Петруха-а-а!..

«А-а-а…»

И опять безмолвие. Тени, подкравшись к Мишке, поползли по его порткам, рубашке. Все тело вмиг охватилось ознобом. За каждым деревом виделось какое-нибудь чудище.

— Дядь Петруха-а-а!..

Мишка заплакал так уж горько и так уж жалобно, что ветви пакленика зашевелились, поднялись, и из-под них вынырнул веселый Петр Михайлович. Все это время он сидел рядом, все слышал, но не показал признаков жизни.

Но удивительно не это. Удивительно то, что в присутствии насмешливого Петра Михайловича лес приобретал для Мишки какое-то особое очарование. Он как бы сразу же становился существом живым и очень веселым — с ним хотелось играть. И что с того, ежели игра эта нередко заканчивалась для Мишки слезами? Разве не так заканчиваются почти все мальчишеские игры? И все-таки почему-то никому еще из Мишкиных сверстников, да и самому Мишке, не пришло в голову отказаться от этих игр.

10

И вот что еще крепко держала Мишкина память.

Морозным утром в их дом пришел однажды Федор Гаврилович Орланин. Он, видимо, торопился и не отыскал тропы, потому что по пояс был в снегу.

Однако не это удивило Харламовых, а то, что аккуратный всегда старик, Орланин не стал обметать веником снег, а сразу же направился к столу.

Поздоровался как-то странно — коротким, нервным кивком головы. Затем распахнул полушубок, и, когда рассеялся пар, вырвавшийся из-за пазухи, все, кто был в доме, увидали в руках Федора Гавриловича портрет, который когда-то уже побывал в харламовской избе.

Федор Гаврилович ничего не сказал, сидел неподвижно и, чувствовалось, изо всех сил старался быть спокойным, но пальцы выдавали — они непроизвольно, сами собой, вздрагивали, скользили по портрету, гладили его. Человек для чего-то еще скрывал, тянул, хотя люди, смотревшие на него, тотчас же поняли, что в их жизнь, в их мир пришла большая беда.

Разум, который в таких случаях более осторожен и потому более робок, чем сердце, еще противился, не хотел верить в то, что сейчас должно было обрушиться на них, а сердцу уже все было ясно, и оно колотилось отчаянно гулко, как набат.

— Умер…

Именно этого страшного слова и ждало сердце. Разум же пытался судорожно за что-то еще ухватиться:

— Кто… умер?

— Умер Ленин.

Никто не заплакал, не сказал больше ни единого слова. Даже женщины не заголосили по извечной своей потребности голосить об умершем. Горе, которое пришло к ним, было слишком громадным, чтобы можно было облегчить его слезами.

На похороны Ленина из Савкина Затона был отправлен в Москву Федор Гаврилович Орланин.

Утром, когда он проезжал мимо Харламовых, направляясь в Баланду на станцию, к нему выбежала с каким-то узлом Фрося. Она была без шубы — только шаль прикрывала ее голову и плечи.

— Это вот яблоки… С медовки и кубышки. Детишкам его отвези…

— Каким детишкам?

— У Ленина-то детишки малые, сказывают, остались…

— Да нет у него детей.

— Есть, есть. Я сама знаю. Возьми…

Не выдержала. Дрогнули губы, покривились. Бросила узелок в сани и, разрыдавшись, побежала в избу.

11

Крестьянин — индивидуалист. Исходя из психологии мелкого собственника, мы смело делаем такое заключение. Среди множества факторов для доказательства бесспорной истины мы могли бы указать на плетень — ветхую эту крепостную стену, возведенную затем, чтобы отгородиться не только от всего мира, но даже от соседа, коим часто оказывается родной брат. И, тем не менее, у крестьянина в наибольшем почете, пожалуй, слово — «обчество». Его вы услышите на селе в любое время и в любом сочетании. Многие совместные дела называются не иначе как мирские, или «обчественные». На деньги, собранные селянами, покупается породистый бык, и его уже именуют «обчественным». Общество строит мосты, возводит плотину, выручает погорельца, судит конокрада, охраняет «обчественные» лесные и прочие угодья. Всем миром-собором, а значит, «обчеством», выходят крестьяне тушить пожар, рыть канаву, чтобы отвести по ней воду, хлынувшую с гор после долгих проливных дождей и угрожавшую затопить огороды, луга, погубить их. Именно общество помогает отвратить множество бед, на каждом шагу подстерегающих мужика. При всех случаях немощный и средний крестьянин обращается за помощью к «обчеству». Даже нищий, чтобы немного скрасить, стушевать постыдный и унизительный характер своего существования, никогда не признается, что он нищенствует, христарадничает, а обязательно скажет: «Пошел по миру», инстинктивно перекладывая определенную долю моральной ответственности за свое падение на общество. И наконец, не кем иным, как крестьянином, придумана и пословица: «На миру и смерть красна». В последние же годы промеж слов «обчество», «мирское», «мирской» и других замелькало совершенно новое и стремительно привившееся «коллектив». Несколько предприимчивых затонцев, сорганизовавшись, в непостижимо малый срок переселились на пустовавшие у подножия Чаадаевской горы помещичьи земли, построили там восемь домов и окрестили свой хутор именно этим самым словом — Коллектив.

Изобретательным умом и вековым опытом крестьян придумана одна из самых, пожалуй, активных и действенных форм помощи друг другу. Она так и называется: помочь. Люди словно бы на помочах вытаскивают своего односельчанина из беды, в которую он попал так или иначе. Крестьянин заболел, а земля лежит невспахана, высыхает, в нее не брошено ни зернинки, в избе уже пахнет голодом. И тогда собирается помочь: десяток мужиков приезжают на своих лошадях к его делянке — и к обеду земля вспахана, заборонована, засеяна. Надо срочно обмазать избу глиной — помочь; сделать назем, то есть превратить навоз в кизяки, — помочь; вырыть погреб — помочь; возвести вокруг сада или огорода плетень — помочь; поставить сруб — помочь; обмолотить застоявшуюся скирду — помочь. Всюду помочь, которая хороша уже тем, что бескорыстна. По стакану водки на душу — вот и вся плата.

Помочи бывают разные. Есть помочь, в которой принимают участие одни мужики, и есть такая, где работают только женщины. Скажем, надо вырыть колодец — на помочь собираются исключительно мужики, а когда требуется, к примеру, обмазать глиной избу, сени, хлевы, амбар изнутри — на помочь зовутся бабы. Большинство же помочей бывают совместными, в этих случаях приходят крестьяне обоего пола. Такая помочь самая веселая, на нее идут как на праздник. Как бы ни был велик объем работ, его надо завершить до обеда — таков уж неписаный закон, освященный традициями. На помочи люди трудятся как на пожаре. Крики, шутки, брань, подзадоривания, хохот — все вокруг ходит ходуном, стонет, ревет, гудит, сливаясь в некую сумасшедшую, но в общем-то стройную, радостную и победную не то музыку, не то песнь без слов.


Лет пятнадцать назад Михаил Аверьянович Харламов нарубил и затесал с одного конца сотни две ветлявых колышков длиною в полметра, толщиной в палец и отнес их вместе со старшим сыном к Ерику — прежнему руслу Игрицы, сообщающемуся с рекой лишь во время весенних разливов. Там, у самой воды, он воткнул колышки в сырую землю, а Петру Михайловичу сказал как-то загадочно:

— Пройдет немного годов, и тут вырастет дом.

— Что? Дом? — удивился сын.

— Да, вырастет дом, — повторил отец.

— Что с тобой? Ты, случаем, не того?.. — И Петр Михайлович многозначительно потыкал пальцем себя в висок.

— А вот побачишь. На земле и дом могет вырасти, ежели ты понимаешь ее, землю.

Пятнадцать лет спустя у Ерика уже стеной стояли высокие и прямые ветлы. Вершины их были черным-черны от многоэтажных грачиных гнезд. От ранней весны до позднего лета не умолкал там птичий галдеж. Еще ветлы стоят по колено в снегу, еще только чуть приметно побурели почки на ветвях, еще зима отчаянно сопротивляется, умерщвляя по ночам начавшие оживать первые ручейки, еще с нижних сучьев до самой земли сталактитами свисают коричневые от древесного сока сосульки, еще зябко по вечерам и на заре, а Ерик уже оглашается далеко слышным граем — прилетевшая раньше всех из теплых неведомых стран птица хлопочет, вьет новые гнезда, поправляет старые; на макушках ветел от восхода и до захода солнца идет спаривание, справляются сотни шумных свадеб; согретые самкой, теплые гнезда уже ждут, когда в них появятся плоды любви, чтоб дать начало новой жизни…

Но вот однажды к Ерику пришли люди. Застучали, затюкали топоры, завопили, заплакали пилы; с жутким, буреломным треском рушились на землю ветлы — теперь они должны были стать гнездом для человека. Их хватило на то, чтобы построить не один, а сразу два дома, так что Петр Михайлович и Николай Михайлович справляли новоселье почти одновременно.

Новый дом Николая Михайловича был поставлен на окраине села. Двором и задами он выходил на Конопляник и теперь первым должен встречать вешние воды, когда они устремятся с гор к Кочкам, а через Кочки — на Большие луга. Окнами дом глядел на Непочетовку, беднейшую часть Савкина Затона, и на высокую кулугурскую церковь, ослеплявшую их по утрам на восходе солнца золотыми своими куполами. Глухая стена немо и слепо уставилась на Малые гумна. Перед домом распростерся выгон, то есть пустое место, в летнюю пору покрывающееся подорожником, мелкой белобрысой полынью, а в яминах одуванчиками, которые по весне весело желтеют, лаская глаз человека, а летом пускают по ветру легчайший пушок; зимой тут разгуливают прибежавшие с полей холодные ветры да вырвавшиеся из-под снега запахи стынущей стерни и уснувших степных трав. Летом, воскресными днями, на выгоне хороводятся девчата, играют ребятишки в лапту, в чушки, в козны, а нередко и мужики располагаются с выпивкой на мягком подорожнике, чтобы пропустить чарку-другую на вольном воздухе. Тут простор, благодать. И на все это теперь глядел своими молодыми веселыми глазами новый дом Харламова Николая. Не хватало одного — крыши. И вот в канун одного воскресенья по Савкину Затону понеслось:

— У Николая Харламова назавтра — помочь!

— Слыхали, помочь у Харламовых-то!

— Самогону, слышь, нагнали восемь четвертей.

— А баб позовут?

— Позовут. Им еще и хлев надо обмазать.

— Не позовут — сами придем.

— У них, бают, яблоков моченых страсть как много! Мне б в моем-то положении моченых яблоков…

— Ай ты на сносях?

— А ты не видишь?

— Куда ж тебе на помочь?

— А мне б только яблоков…

Наутро, еще до восхода солнца, к дому Николая Харламова потянулись люди: мужики — с вилами и граблями, женщины — с ведрами. Первыми пришли родственники: Михаил Аверьянович, Олимпиада Григорьевна, Павел с женой Феней, Петр Михайлович с Дарьюшкой и сыновьями — Иваном и Егором. Иван привел с собой комсомольцев — Митьку Кручинина, Мишку Зенкова, в прошлом году потерявшего глаз в смертельной схватке с одним парнем из-за Глаши Савиной, семнадцатилетней озорной девчушки, но не утратившего всегдашней своей веселости; братьев Зыбановых из Панциревки, Кирилла и Алексея, голубоглазых красавцев, с которыми Иван и Митька подружились, когда гонялись за бандой Попова. Пришел Илья Спиридонович Рыжов со старшими зятьями — Иваном Морозом и Максимом Звоновым. Последний прихватил саратовскую гармонь, с которой, кажется, никогда не разлучался.

Но едва ли не раньше всех совершенно неожиданно заявился Пишка Савкин, да не один, а вместе с Полинкой. Полинка была первой дочерью в роду Савкиных и, может быть, потому пользовалась особым вниманием у односельчан. Затонцы дали ей, как и всем, прозвище — Полька Пава. Крупная, гибкая — не идет, а плывет. Стройная фигура ее как бы вся в постоянном неуловимом движении, точно так же, как и ее глаза, которые могут показаться и очень темными, даже карими, и серыми, и голубыми — все зависит от того, в каком Полька Пава настроении: хорошо у Павы на сердце — глаза светлеют, серчает — они темны, как Вишневый омут в непогоду. Полька Пава со вчерашнего дня знала, что на помочи у Харламовых встретит своего возлюбленного Митьку Кручинина, а потому была в отличном настроении. Она еще издали, чуть завидев знакомую фигуру, заулыбалась, засветилась вся, да так и несла Митьке эту светлую улыбку. Натуры горячие и нетерпеливые, Митька и Полька Пава пошли навстречу своей любви с беззаветной храбростью. Любовь их вспыхнула тотчас же, как только они впервые увиделись в харламовском саду, куда Польку Паву привела ее подруга Настенька Харламова, вспыхнула и развивалась столь стремительно и бурно, что уж при второй встрече они до конца изведали всю сладость любви и теперь были намного опытнее и вроде бы даже взрослее, старше своих одногодков.

Когда все уже были в сборе, не вытерпел — пришел и Полетаев Иван.

— Пришел вот… помочь тебе, — сказал он хрипло, встретившись с Николаем Михайловичем у ворот и глядя прямо ему в глаза. — Дозволяешь?

— Нет.

— Почему же?

— А ты уж помог мне. Спасибо…

И Полетаев ушел.

Работа началась. Женщины, захватив ведра, ушли к хлевам. Мужики занялись избой. Которые постарше, забрались на крышу: физической силы там требовалось немного, зато нужен был опыт. Парни и мужики помоложе встали внизу, у соломы, которая была привезена загодя и, обильно смоченная, лежала высоким, примятым ребятишками валом вокруг новой избы.

— Давай, ребята, начинай! — С этими словами Митька Кручинин, полуобнаженный, в одних штанах, не глядя на Польку Паву, но чувствуя на себе восхищенный взгляд ее, подцепил трехрогими деревянными вилами огромную кучу соломы, напружинился весь так, что по бокам, выгнувшись от напряжения и от захваченного на полную грудь воздуха, четко обозначились обручи ребер, поднял ее высоко над головой и, оскалясь, понес, понес, чтобы подать прямо на перевернутые зубьями вверх грабли стоявшего наверху и с ненавистью глядевшего на него Ильи Спиридоновича.

— Давай, девчата, начинай! — точно эхо, отозвалась Полька Пава и прямо меж горбылей простенка влепила полупудовый шматок вязкой глины, замешанный на соломе.

И с этой минуты, как в бою, когда командир либо сплоховал, замешкался, либо погиб в решающую минуту, власть над людьми мгновенно сама собой перешла в руки этих двух влюбленных, первыми подавших команду к действию. От избы то и дело слышался грубоватый голос Митьки:

— Давай, давай!.. Мороз, чертов звонарь, не хитри! Ишь, полнавильника подымаешь!.. И ты, старик, — кричал он наверх Илье Спиридоновичу, — попроворней малость! Это тебе не на печи лежать и не сад сторожить!.. Давай, давай!.. Карп Иваныч, а ты чего рот разинул — галка залетит!

У хлевов — озорной голос Польки Павы:

— Девоньки, поднажми! Миленькие, поторапливайся, не то мужики нас обгонят. Вон Митька ворочает лопатами-то!.. Взопрел, сердешный!

Солома, будто поднятая налетевшим вихрем, желтым смерчем вилась над крышей — та, которую не успевали подхватить граблями Илья Спиридонович и Карпушка.

Крыша, вначале чуть обозначившаяся жиденьким венчиком, с минуты на минуту росла, подымалась все выше и выше к коньку, и вот уж только этот конек и оставался непокрытым. Теперь там священнодействовал один Илья Спиридонович — лучший кровельщик Савкина Затона. Он ходил по самой хребтине крыши среди вешних ветров, загибающих его бороду то влево, то вправо, гордый и важный от сознания своей незаменимости. Ему подавал теперь лишь Митька Кручинин, оказавшийся самым выносливым среди мужиков, и Илья Спиридонович уже не смотрел на него враждебно, а только изредка незлобиво покрикивал:

— Поменьше, поменьше, Митрий! Дурь-то свою поубавь! Не видишь, завершаю? И солому посвежей выбирай.

Остальные сидели в сторонке и, наблюдая за работой этих двоих, курили, прислушивались к хлопоту хозяйки за окнами внутри избы.

К часу дня все было кончено. Угостившись, люди разошлись по домам.

12

На новоселье пришли родственники Николая Михайловича и Фроси, а также Карпушка и Федор Гаврилович Орланин, председатель сельского Совета. Теперь это был белый как лунь старик: печать больших забот лежала на его морщинистом лице, была она и в черных его усталых глазах.

— Власть-то мы взяли. Это хорошо. А вот как ею распорядиться? — говорил он гостям Николая Михайловича. — Раньше мы, как жуки навозные, копались в земле поодиночке и теперь, в общем-то, так же копаемся. Был, к примеру сказать, Карпушка бедолагой, таким и остался. Раньше у него хоть мерин Огонек был, а сейчас и он подох от бескормицы. А Савкины как богатели, так и продолжают богатеть. Куда же это годится? Для того ли мы кровь-то свою проливали? А? — И, вдруг оживившись, он позвал к себе ребят — Саньку, Леньку, Мишку и их друзей, находившихся в задней избе. — Ну-ка, Санек, запой, милый, нашу-то с тобой, про Ильича, а мы вот с дядей твоим Павлом подпоем. Давай, родной!

Санька — теперь это уж был юноша, хоть и невеликий ростом, — покраснел, утопил рыжие конопинки на худеньком, остреньком, как у зверька, личике, глаза его увлажнились, заблестели. Прокашлявшись, он запел звонким дрожащим голосом:

Ах, какой у нас дедушка Ленин,

У которого столько внучат!

Федор Гаврилович, подоспевшие Иван Харламов, Митька Кручинин, Настенька, Санькины братья и товарищи дружно подхватили:

Я хочу умереть в сраженье

На валу мировых баррикад.

Иван Мороз и Павел Михайлович тоже начали было петь, подтягивать, но скоро убедились, что только портят хорошую песню — первый по причине своей глухоты, а второй — по причине полного отсутствия музыкального слуха, и быстро умолкли, виновато переглянувшись и негромко, сконфуженно крякнув.

— Нету теперя дедушки-то, нашего родного Ильича. Как же мы без него, а? — тихо и взволнованно сказал молчавший до этого Карпушка. — Вот ты, Федор, вчерась о колхозах толковал, сам сказывал, что дело это очень сурьезное. Тут, как говорится, сто раз отмерь, один раз отрежь. Как бы не наломать дров без Ленина-то. Ильич, он крепко понимал нашу селянскую жисть. Рано он нас покинул…

— Но дело его живет! — воскликнул Митька лозунгом, который висел у них в нардоме.

— Дело делать надо, Митя, тогда оно будет жить. И делать в первую очередь должны вы, молодежь. Вам завещал его Ильич. — Федор Гаврилович посмотрел на гостей раздумчиво-долго. — Сообща нам жить надо, мужики. Не то погибнем. Задушат нас мироеды.

— Это как же — сообща? — встревожился Илья Спиридонович.

— Очень просто. Земля общая, лошади общие, сбруя общая и труд общий…

— Так, так, — ехидно поддакнул Илья Спиридонович. — А насчет хлебова?

— Чего?

— Насчет хлебова, говорю, как будет? Из одного котла?

— Ну да. А что?

— А то, что один будет шаляй-валяй — щи хлебай, а другой за него горб ломай. Иным манером сказать: один с сошкой, а другой с ложкой. Потому как один — лодырь царя небесного, а другой — ночей не спит, трудится…

— Это ты, что ли, не спишь, Илья Спиридонович? — спросил Митька Кручинин под хохот мужиков, хорошо знавших о странностях старика Рыжова.

Илья Спиридонович ругнулся и выскочил из избы. Выбежавшей вслед за ним и попытавшейся было удержать его дочери сказал, как всегда, резко, отрывисто:

— Отвяжись, Фроська! Глазоньки бы мои не глядели на этих шарлатанов. Дурак на дураке и дураком погоняет. Как только их сват Михаил терпит — на порог бы не пустил!

Вскоре ушел и Михаил Аверьянович. Ушел чем-то встревоженный, и из окна долго еще была видна его высокая, ссутулившаяся больше обычного фигура.

Присмирели, задумались каждый о своем и гости. Однако выпитая водка в конце концов сделала свое дело: люди повеселели и, повеселев, захотели песен.

Пели всё: и «Располным-полна коробочка», и «Хаз-Булат удалой», и, разумеется, «Шумел камыш», а Петр Михайлович, нарушив свой обет не петь этой песни при детях, спел все же «От павших твердынь Порт-Артура». Иван и Митька «играли» самые известные в ту пору комсомольские песни: «Кузнецы», «Наш паровоз», Иван тенором, Митька давил басом, очень грозным и внушительным при блеске черных его отчаянных глаз. «Вот бы кого в церковный-то хор!» — с завистью подумал о нем Иван Мороз.

А потом все стали просить хозяйку, чтобы она спела.

— Сыграй нам, Фрося! — почти умолял Максим Звонов, забросив саратовскую на кровать: он знал, что Фросю лучше послушать без гармони.

— Да что ты, Максим! Нашел певунью!

А сама уж раскраснелась, плавным движением рук распустила длинную тяжелую свою косу и была опять Вишенкой — румяная, свежая, молодая. Глаза, в которых, думалось, навсегда поселилась покорность, озорно блеснули, засветились, ожили.

— Ну что ж, слушайте, коль просите. — И Фрося почему-то бросила короткий взгляд в сторону мужа.

Прижав к груди Мишку и гладя ему голову, она призадумалась, опять погрустнела и тихо запела тонким, немного хриплым от волнения голосом:

Из-под камушка,

Из-под белова

Там текет река,

Река быстрая.

Гости приглушили дыхание. Где-то рядом, совсем близко от них, возник чуть внятный хрустальный звон ручья, и вот он еще ближе и уже течет прямо тебе в душу:

Там текет река,

Река быстрая,

Река быстрая,

Вода чистая.

Голос Фроси по-прежнему ровен, но слушавшим ее отчего-то делается все тревожнее.

Как по той-то реке

Вел донской казак…

Фрося опять коротко глянула на мужа, следившего за ней ожидающим, беспокойным и подозрительным взглядом, лицо ее озарилось каким-то странным, предвещающим далекую грозу светом, и она почти выкрикнула — зло, враждебно:

Не коня вел поить,

А жену топить!

И опять сникла, но голос ее уже не лился ровно и спокойно, как вначале, а дрожал, бился у нее в груди, и, вырвавшись на волю, обжигал сердца смолкших в сладком испуге гостей заключенной в нем острой тоской:

А жена-то мужа

Уговаривала:

— Ах ты муж, ты мой муж,

Не топи ты меня…

Теперь Фрося глядела на постепенно багровевшего Николая прямо и, храбрея под надежной защитой песни и тех, кто слушал эту песню, пела все сильней и сильней — это уже была не песня, а крик души:

Не топи ты меня

Рано с вечеру,

А топи ты меня

Во глухую полночь…

Мишке жарко было в объятиях матери, но он не смел шелохнуться. Фрося прижимала его еще крепче к знойному своему телу. Руки ее знобко дрожали, дрожало все тело, и по телу Мишки пробегали мурашки. Наконец он вырвался и бросился на кровать.

Фрося пела:

А топи ты меня

Во глухую полночь,

Когда дети мои

Спать улягутся…

За длинным столом зашевелились, зашмыгали носами женщины: Олимпиада Григорьевна, Авдотья Тихоновна, Дарьюшка и Феня — понесли к глазам своим углы платков.

Фрося между тем допевала — опять тихо, еле слышно. И мнилось, что ручей, разлившийся в быструю реку, снова сузился, спрятался, пропал, сгинул под тем белым камушком, из-под которого вытек:

Когда дети мои

Спать улягутся…

А соседи мои

Успокоются.

Она замолчала, трудно, прерывисто дыша. Лицо было бледным. Глядела на потупившегося мужа прежними виноватыми, робкими и покорными глазами, чувствуя себя теперь совершенно беззащитною перед ним. Но вдруг губы ее поджались, лицо сделалось неприятно-решительным, она как-то выпрямилась вся и, глядя на Николая косым, мстительным взглядом, запела надрывно, вызывающе:

Тятька, тятька, тятька родный,

Зачем замуж меня отдал

Не за ровню, не за пару?

Я любить его не стану.

Мишка смотрел на мать испуганными глазами, и ему было мучительно стыдно за нее — что-то непристойное, грешное было в ее пьяном, перекошенном в отчаянной ярости лице и вместе с тем что-то жалкое, унижающее ее же в этом трусливом протесте, и он, спрыгнув с кровати, кинулся ей на шею и, целуя и зажимая ей рот, просил:

— Мама… мам, не надо!..

Николай Михайлович, взъерошенный, уже подходил к ней с кулаками и кричал:

— Атставить!

Федор Гаврилович преградил ему путь, сказал спокойно:

— Ты что, сдурел?

Но вечером, когда гости разошлись, а дочь и сыновья убежали в нардом, Николай Михайлович все-таки избил жену — бил долго и умело, чтобы и не убить до смерти, но чтобы навсегда запомнила.

Так началась жизнь в новом доме.

Так-то закончился для Фроси и этот ее бунт.

Беды не любят ходить в дом поодиночке: пришла одна, за нею жди другую.

Ровно через неделю после новоселья Николай Михайлович и все дети заболели брюшным тифом. Фрося оказалась единственным человеком, которого не свалил тиф.

Едва оправившись от мужниных побоев, она принялась ухаживать и за самим Николаем Михайловичем, и за детьми. Помимо того, ей одной приходилось вести все хозяйство. А оно было не такое уж малое: обещанные на горькой ее свадьбе дары — «на шильце, на мыльце» — были наконец приведены на новое их подворье. Телка-полуторница пригнана от Михаила Аверьяновича. Появились и овцы. В подпечке захрюкал поросенок, принесенный в мешке Карпушкой. Очевидцы уверяли, что Карпушка тащил его через все село, сделав немалый крюк, и нарочно тормошил, встряхивал мешок, чтобы поросенок погромче визжал. Каждому встречному и поперечному подолгу, со всеми подробностями объяснял, где, за какую цену приобрел и куда несет это крикливое сокровище. При этом цена, конечно, была им увеличена в три раза против той, за которую «огоревал» он на баландинском базаре крохотного и тщедушного недоноска хрячка. Не появились на Фросином дворе лишь те десять курочек-молодок, что посулил Иван Мороз, на словах явивший небывалую щедрость. Когда Фрося во время новоселья напомнила ему о злополучных пеструшках, Иван изобразил на своем лице вполне искреннее удивление:

— А разве я их не принес?

— Нет.

— Ай-ай-ай! Забыл, вот те крест, забыл! Завтра же и принесу. Готовь курятник!

Курятник Фрося приготовила, но кур Мороз не притащил ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю, хотя после новоселья чуть ли не каждое утро приходил к свояченице опохмелиться.

Фросе помогал один лишь свекор, которому с уходом младшей невестки как-то не сиделось дома. Вскоре он привез саженцы яблонь, вишен, смородины, малины, крыжовника, и вместе с Фросей они посадили небольшой сад.

— Дом без сада не дом, а скучная казарма, — сказал при этом Михаил Аверьянович. — В древности люди говорили: коли в дом больного пришли яблоки, доктор может уйти. Вот оно какое дело!..

Фрося не знала о мудром изречении древних, но она хорошо помнила одну из бесчисленных поговорок своего отца: «Яблоко в роток — хворь за порог». Свекор же заставил ее и всех в семье Харламовых уверовать в магически целительную силу садовых плодов. Потому-то она и поила мужа и детей то калиновым соком, то терновым взваром — компотом, кормила с чайной ложечки вишневым, черносмородинным и яблочным вареньем, приготовленным на пчелином меду.

Рядом с Фросей не было докторов. Но зато пришел на помощь сад. Кроветворящая, врачующая влага, добытая им из земли, словно сказочная живая вода, вступила в жестокую схватку со смертью — и смерть была побеждена. Когда кризис миновал, Фрося всем раздала по одному небольшому яблоку. Послышался хруст, в комнате запахло холодным железом, и на исхудавших, бледных лицах впервые появились слабые, робкие еще улыбки. А от кровати, на которой лежал Николай Михайлович, до Фроси донеслось отчетливо:

— Прости меня, мать…

13

Молодая республика заковывалась в броню. Из всех прочих преимуществ она располагала одним, может быть, для тех лет и в тех исторических условиях едва ли не самым важным преимуществом перед другими странами: ей не на кого было надеяться, она все должна была добывать сама и делать своими руками. Для броневого щита перед превратностями суровой к ней судьбы нужен был металл, нужен до зарезу.

Слышите, плач о металле

Льется по нашей стране:

«Стали побольше бы, стали,

Меди, железа вдвойне!»

Незамысловатое это стихотворение стало вдруг хрестоматийным. Все затонские комсомольцы и школьники знали его наизусть, а потому весть о снятии колоколов с трех церквей Савкина Затона нисколько не удивила их. Мужики тоже встретили ее сравнительно спокойно. Наиболее рассудительные и грамотные говорили:

— Петр Великий сымал колокола, когда надо было.

Бабы, однако, всполошились. Собирались по домам, на улицах, у колодцев — бабьи крики заглушали все остальные звуки на селе, в те дни многие из них забывали даже подоить коров, протопить печь.

— Антихристы, до колоколов добрались!

— Нехристь, безбожники!

— А слыхали: Митька, вишь, Кручинин будет сымать колокола?

— Этот разбойник сымет и голову!

— Марфа, сука, народила щенков на нашу голову. Старшой-то, говорят, тем же занялся в Саратове, что и этот…

— Да еще Кирюшка с Ленькой Зыбановы…

— Голь разнесчастная!

— Что же будет теперя, господи?!

— Конец свету.

— Как в Святом Писании сказано: «Сядут люди на железных коней, по небу полетят железные птицы…»

— Они уже примчались, железные те кони. Трахтурами, не то фырзонами, не то фармазонами зовутся…

— Фармазоны и есть. Сама недавно видала в Коллективе. Трещит, нечистая сила, а глазюки у него огненные, из железной ноздри дым валит, вонища — не продохнешь!

— А третьего дни ероплан пролетал.

— Вот те и железная птица!

— Теперь жди Страшного суда…

— Бабы, не дадим сымать колокола!

— Не дадим!

— Не дадим!

Через два дня в полночь над православной церковью набатно ударили колокола. Иван Мороз, раскорячившись, одной ногой нажимая на доску, соединенную веревкой с тяжелым языком большого колокола, а другою дергая за веревки, связанные в пучок и расходящиеся к трем средним колоколам, а руками вызванивая трель крохотными колокольчиками, был похож сейчас на пляшущего дьявола — дал полную волю своему искусству старого, опытного звонаря. От басового рева большого колокола, от баритонного вопля средних, от заливистого, захлебывающегося тенора маленьких колокольчиков Мороз пьянел, глаза его горели сатанинским огнем, губы перекосились в безумной, какой-то торжествующей ярости, редкая черная борода распушилась от сквозняка, разгуливавшего по колокольне. Вспугнутые галки и голуби носились в воздухе, усиливая ощущение тревоги, сумятицы.

Иван Мороз неистовствовал, ничего не видя и не слыша вокруг себя, кроме медноголосого рева и вопля колоколов, — и так до самого рассвета, пока взобравшиеся на колокольню Митька Кручинин и братья Зыбановы не связали его и не толкнули в темницу, на вершок устланную сухим голубиным пометом. Внизу, в ограде, столпились женщины. Они кричали, грозили комсомольцам расправой и наконец по чьей-то команде подхватили с одного конца привезенный из Баланды еще с вечера канат и поволокли его по улице к Ужиному мосту, а от Ужиного моста — к Вишневому омуту, где к тому времени уже была готова прорубь.

Митька Кручинин, Кирилл и Алексей Зыбановы, а также присоединившиеся к ним по пути Иван Харламов и Михаил Зенков подбежали к Вишневому омуту в ту минуту, когда толстый канат, как огромный удав, подталкиваемый десятками рук, медленно уползал под лед. Комсомольцы успели ухватиться за один конец каната, но на них тотчас же навалилась толпа разъяренных женщин и, избивая, стала теснить к курящейся холодным паром воде.

— Бей их, бабы, колоти проклятых! — скомандовала здоровенная старуха по прозвищу Катька Дубовка. По круглому рябому лицу ее струился, несмотря на мороз, обильный пот — умаялась, сердешная! — Под лед антихристов!

— Бог не осудит!

— Что там — бей!

— Тащи к проруби!

Иван Харламов успел выстрелить из нагана в воздух. Женщины вырвали револьвер из его рук, кинули в прорубь, в один миг в кровь разбили Ивану лицо. Митька Кручинин, ухватившись за полу чьей-то бабьей шубы, уже по грудь был в воде. Женщины, плюя ему в лицо и страшно, по-мужски ругаясь, били по рукам, топтали их подошвами валяных сапог, норовя оторвать от шубы.

— Бабы-ы-ы-ы, караул! Он меня за собой в прорубь тянет! Ка-ра-улл!!! — взвыла Катька Дубовка.

— Дуры… Что вы делаете?.. Ведь отвечать придется, — хрипел Митька. На широкоскулом лице его металась растерянная улыбка, а черные глаза налились кровью. — Ответите, дуры…

— Он еще грозит! А ну, бабы!..

Удары по Митькиным рукам и голове обрушились с новой силой. Иван Харламов и братья Зыбановы не могли помочь ему, так как сами были сбиты с ног и жестоко избиваемы. Митька уже окунулся в воду и только одной рукой еще судорожно держался за край проруби, и, когда толпа женщин неожиданно отхлынула, кто-то взял Митьку за руку и полуживого вытащил на лед.

Очнулся Митька в зимнем теплом шалаше харламовского сада и сразу же увидел рядом с собой гигантскую фигуру Михаила Аверьяновича. Тут же находились Павел Михайлович Харламов, его брат Николай, Федор Гаврилович Орланин и Митькины товарищи.

— Спасибо, дед, — сказал Митька, почему-то обращаясь к одному Михаилу Аверьяновичу.

— Не за что, — сказал тот.

— А колокола мы все-таки сымем, — сказал Митька.

Михаил Аверьянович промолчал. Потом спросил:

— Старый мир разрушаете, как в песне вашей поется?

— Разрушаем.

— А построите ли новый-то?

— Построим, — сказал Митька, и на его пухлых, разбитых губах появилась совсем детская, нежная улыбка.

— Хорошо, коли так, — сказал Михаил Аверьянович и вышел из шалаша. Уже за дверью сообщил: — Снег подгребу к яблоням. Что-то мало его выпало нонешней зимой.

…Ночью все колокола были сброшены на землю, а затем увезены в Баланду на станцию, к приготовленным платформам.

14

Подифор Кондратьевич Коротков доживал свой век. Ему уже перевалило далеко за восьмой десяток, и он спокойно готовился к скорой встрече со своим смертным часом. Сам сколотил себе гроб, который вот уже четвертый год пылился на подволоке. На дне большого окованного сундука лежало смертное: саван, белые шерстяные носки, рубаха белая и белые штаны. Дом, двор, сад и все прочее по-прежнему оставалось крепким, потому как держалось на тугих плечах двух работников да нестареющей Меланьи.

Дряхл и немощен телом был Подифор Кондратьевич и потому не поверил вначале, что его фамилию в числе первых занесли в список подлежавших раскулачиванию. Поверил лишь тогда, когда Меланья вдруг объявила ему:

— Кондратич, родный, не гневайся на меня. Живой думает о живом.

— О чем ты? — не понял старик.

— Не желаю с тобой на высылку. Поезжай один. Ты уж свое пожил. А я еще молодая — мне толечко шестьдесят седьмой годок пошел…

Прямо на глазах у потрясенного Подифора Кондратьевича она собрала барахлишко, сняла свою икону и, поклонившись «дому сему», поблагодарив старика за хлеб-соль, вышла на улицу и решительно, почти торжественно направилась к ветхой лачуге, где уже много лет обитал в одиночестве Карпушка.

В тот же день на высоких тесовых воротах Подифора Кондратьевича появился фанерный щит, на котором огромными корявыми буквами было начертано: «Бойкот». Такие же щиты были прибиты к воротам и всех остальных раскулачиваемых. Это значило, что отныне затонцы не должны были ни разговаривать, ни вообще иметь каких-либо дел с бойкотируемыми, которые лишались всех гражданских прав. Позже по щитам с надписью «Бойкот» жители Савкина Затона безошибочно определяли, чья еще участь решена, какой еще двор подлежит раскулачиванию, а поутру, выйдя из дому, с опаской посматривали на свои собственные ворота, потому что щит мог появиться и на подворье «подкулачника», «кулацкого подпевалы» и «подноготника».

Подифор Кондратьевич, оправившись малость от удара, решил действовать. Первое, что он сделал, — это сорвал щит, растоптал его, а потом долго сидел на завалинке в тяжком раздумье. Вечером, как только стемнело, пошел к Михаилу Аверьяновичу Харламову. Отдышавшись у порога, сразу же приступил к делу:

— Спасай, Аверьяныч, старика. Не дают помереть спокойно… А за что? За мои-то труды?.. Спасай, милый… Сыны у тебя… один партейный… Другой — в сельском Совете, тоже начальник, замолвили бы словечко. Можа, справку какую…

Тут Подифор Кондратьевич внезапно умолк: в глазах Михаила Аверьяновича на один лишь миг блеснуло что-то такое, от чего старому Подифору сделалось просто жутко.

— Ничем не могу помочь тебе, Кондратич. Зря ты ко мне пришел. Ты, знать, забыл…

— Кто старое помянет… Давно было дело…

— Дело давнее, то верно. А рана, какую ты мне учинил, она завсегда свежая, не заживает… Иди, Кондратич, я тебе не помощник! Один раз пожалел, да вижу: зря. Сердце — оно такое, не обманешь его. Иди!

15

Илья Спиридонович Рыжов был в числе тех затонцев, кто упорно не хотел расставаться со своим единоличным хозяйством. Он с редкостным мужеством отражал атаки многочисленных агитаторов — и местных и районных. Не желая более встречаться с ними, прибегнул было к испытанному своему средству — забрался на печь, чтобы погрузиться в трехсуточную спячку и таким образом дождаться лучших времен. Но на этот раз совершенно неожиданно для Ильи Спиридоновича спасительное средство не сработало, дало осечку: более двух часов ворочался, кряхтел, ложился то навзничь, то вниз лицом, то на левый бок, то на правый, но сон не шел. Вконец измаявшись душою, сочно выругался, сплюнул и, слезши с печки, принялся суетно ходить по избе, тщетно выискивая предлог, чтобы поссориться с Авдотьей Тихоновной. В таком состоянии духа и застал его очередной агитатор. На этот раз им оказался Карпушка, поклявшийся в правлении, что непременно уговорит старика Рыжова вступить в колхоз.

— Мы с кумом Ильей бо-ольшие друзья! — уверял он районных уполномоченных, успевших уже побывать у Рыжовых. — Он меня во всем слушает. Как скажу, так и сделает. Ведь я ему жизнь спас. Кабы не я, кормить бы ему в Игрице раков. Должен он помнить, как вы думаете?

И вот Карпушка обметает снег с валяных сапог у порога Рыжовых.

— Здорово живешь, кум?

— Слава богу. Доброго здоровьица, Карп Иваныч. — Илья Спиридонович подозрительно глянул на гостя. — Уж и ты не агитировать ли пришел?

— Да нет. Наплевать мне на… Тю ты, черт! — запутался Карпушка. — А хотя бы и так, в колхоз? — вдруг решительно, напрямик заговорил он.

— А вот этого не хочешь? — Скривившись, Илья Спиридоныч поднес к Карпушкиному носу кукиш.

— Контра ты! Несознательная белая сволочь! — взбесился Карпушка. — Белых ждешь? Знаю я вашего брата!..

— Вон из моего дому! — завизжал Илья Спиридонович, наступая на Карпушку.

Тот опешил и стал поспешно пятиться к двери.

Оказавшись во дворе, Карпушка в крайнем смятении стоял, неловко растопырив руки.

— Вот поди ты, — бормотал он. — Сорок лет прожили с кумом Ильей душа в душу. А ныне, глянь, как дело обернулось…

Карпушка почему-то вовсе забыл о прежних своих ссорах с Рыжовым и теперь всерьез верил, что прожил с ним «сорок лет душа в душу». В страшном беспокойстве подходил он к своему дому — пойти прямо в правление не решился. Предчувствие большой беды давило его. В который раз так безнадежно рушатся его планы!

Вступив в колхоз раньше своего «друга», Карпушка в самом деле оказался в крайне затруднительном положении: Меланья, уже успевшая вновь взять власть в свои руки в доме, боялась колхоза, как черт ладана, и теперь устраивала сызнова обретенному муженьку дикие сцены, причем все время не забывала упомянуть: «Ты, пустоголовый, один только и кинулся в этот колхоз! Небось дружок твой Илья Спиридонович не вступит. Поумнее тебя, безгубого дьявола!»

Как-то уж повелось: что бы Карпушка не делал, Меланья глянет на содеянное им, распустит губы в кислейшую гримасу и бросит, точно кипятком окатит:

— А у Ильи Спиридоновича не так. У него лучше.

И вот теперь Карпушка делал пока что безуспешные попытки вовлечь старика Рыжова в колхоз, чтобы сказать потом Меланье:

— Не реви, дура. Не я один, а и Рыжов.

Но Илья Спиридонович заупрямился — хоть ты лопни!

— Ширинками мы будем с тобой трясти в колхозе-то? Одна голова не бедна, а ежели и бедна, так одна. У себя по хозяйству я ковыряюсь помаленьку, и никто мне не указчик. — Со скрытым ехидством спросил у Карпушки: — Что там, Карп Иваныч, слыхать про Попова?

Карпушка замигал глазами, насторожился и промычал что-то невнятное.

— Сказывают, опять объявился? — продолжал свою психологическую пытку Илья Спиридонович, не спуская прищуренных глаз с «кума».

— Враки. Бабушкины сказки, — вымолвил Карпушка, но в голосе его что-то не чувствовалось решительности.

В последнее время, по мере того как в колхоз вступало все больше и больше крестьян, в селе разнеслись слухи о появлении банд разгромленного в двадцатых годах атамана Попова. Слухи эти становились настолько упорными, что многие затонцы всерьез подумывали, не выйти ли им из колхоза. Так что и Карпушке было отчего призадуматься!

Пришел он домой поздно и, чтобы не разбудить Меланью, разулся в сенях. Крадучись, пробрался в избу, лег на полу. Но долго не мог заснуть. На улице свистел ветер, свесившиеся с крыши соломинки скреблись в окно. Взошла луна и, просунувшись в избу, бесцеремонно устремила на кряхтевшего Карпушку свое бледное, вздрагивающее око. В хлеву жалобно заблеяла овца.

«Как бы волк опять не залез», — мелькнуло в голове Карпушки, но выйти во двор он побоялся. Ему казалось, что бандит Попов окружает сейчас село и уже отрядил несколько молодцов, чтобы прежде всего захватить активистов, к которым Карпушка причислял и себя.

Между тем «молодцы» уже подходили, но только не к Карпушкиному дому, а к подворью Ильи Спиридоновича Рыжова. Это комсомольцы Иван Харламов, Митька Кручинин и Михаил Зенков, переодетые в белогвардейскую форму, приобретенную нардомом для оформления очередной постановки из времен Гражданской войны. По настоянию Митьки они решили использовать слух об атамане Попове, чтобы проверить, насколько затонцы преданы советской власти. Иван Харламов сначала заупрямился, но потом был вынужден уступить настойчивым желаниям своих товарищей.

«Атаманом», разумеется, был Митька. В синих брюках с красными лампасами, в казачьей фуражке, лихо сдвинутой набок, с приклеенной большой черной бородой из овчины, со своими черными глазами, в сапогах со шпорами, с длинной саблей и револьвером, он имел грозный вид. Его сподвижники были одеты поскромнее, но и в их белогвардейском обличье усомниться не смог бы никто.

— Пошли к Рыжову! — предложил Мишка Зенков. — Вот будет потеха!..

В тот самый миг, когда Карпушка думал о Попове, а Илья Спиридонович спал тревожным, беспокойным сном, в дверь Рыжовых сильно постучали. В одних подштанниках, всклокоченный, дрожа всем телом, старик долго не мог зажечь лампу. Потом бросился к дверям.

— Кто там?

— Открывай. Гости пришли! — раздался повелительный голос.

— Авдотья, Авдотья, вставай! — затормошил Илья Спиридонович жену, не желая, видимо, встречать незваных гостей в одиночестве.

Та встала и, не понимая, в чем дело, долго еще сидела на кровати, промаргиваясь.

Илья Спиридонович откинул крючок, и в избу с шумом ввалились «белогвардейцы». Первый — Илья Спиридонович, хоть и был перепуган насмерть, немедленно узнал в нем самого атамана — широкими шагами прошел к столу, сел на лавку, небрежно раскинув свои толстые ноги в блестящих сапогах. Двое, вытянувшись, стояли у порога, ожидая приказаний.

— Ну-с, — «атаман» окинул хозяина свирепым взглядом. — Ну-с, старик, отвечай, кто в Савкином Затоне комсомольцы? Да не подумай соврать мне!

И «бандит» положил перед собой на столе револьвер, что окончательно погубило Илью Спиридоновича. Приготовивший было ответ, сейчас он только лепетал:

— Мы… вы… пан… тов… атаман…

Видя такое дело, Митька немедленно переменил тон:

— Не бойся, старик, мы тебя не тронем, ежели, конешно, скажешь, кто у вас комсомольцы.

— А то рази не скажу! — обрадовался Илья Спиридонович и стал быстро перечислять: — Ванюшка Харламов, свата моего Петьки, однорукого хохла, сын, значит, комсомолец…

Ребята, стоявшие у порога, прыснули, но под суровым взглядом Митьки тут же приняли прежний вид. А Митька невозмутимо продолжал допрос:

— Так, Ванька Харламов. А еще кто?

— Митька Кручинин, Марфы-вдовы сын, комсомолец… Мишка Зенков, кривой сопляк, тоже комсомолец, — докладывал Илья Спиридонович, кратко аттестуя каждого. — Карпушка Колунов, старый хрыч, комсомолец! — выпалил он вгорячах под дружный хохот «белогвардейцев».

— Ну вот что, дедушка Илья, — объявил «атаман», — не советский ты человек. Я уже говорил тебе об этом. Помнишь, в саду? — он дернул себя за бороду, снял фуражку, и на ошеломленного Илью Спиридоновича глянуло губастое, курносое и смуглое лицо Митьки Кручинина.

— Придется тебе, старик, ответ держать, — сказал Иван Харламов. — Выдал ты нас всех до единого атаману Попову. Даже меня, свата своего, не пощадил. Вот ты какой…

— Ванюшка, сват! Робята! — взмолился Илья Спиридонович. — Не погубите! Христом богом прошу! Нечистый попутал!..

— Ладно, ладно. Потом дашь объяснение. Вон там! — кивнул куда-то Митька.

Комсомольцы ушли, а Илья Спиридонович сидел посреди избы на соломе, оглушенный случившимся. Он не слышал ни ругани жены, ни криков петухов, ни надсадного лая собак. Ничего не слышал, кроме мятущегося в его груди сердца. Набатом били по голове Митькины слова: «Не советский ты человек».

Ни свет ни заря отправился в правление. Шел туда, обреченно думал о том, как сейчас заарестуют его и на кулацких рысаках отвезут в Баланду, в милицию, а там… Однако все обошлось. Над стариком только посмеялись. А на другой день Илья Спиридонович сам принес заявление с просьбой о принятии в колхоз.

Узнав обо всем этом, Карпушка возликовал душой и поспешил к новому члену артели в гости.

— Поздравляю, кум, поздравляю! С Богом! А я было, кум, обиду на тебя заимел…

Перехватив сердитый взгляд Авдотьи Тихоновны, Карпушка смутился, но ненадолго.

— А ты не гневайся, мать! На Бога гневишься…

Карпушка возвел к небесам свои очи и три раза истово перекрестился.

Илья Спиридонович молча наблюдал за проделками старого плута и в душе восхищался его изворотливостью.

«Ну и шельма!» — думал он, глядя, как Карпушка изливает свою душу перед Всевышним.

— Грешно, говорю, Тихоновна, — перестав креститься, вновь обратился к хозяйке Карпушка. — Советская власть, она не сама пришла к нам, она оттедова ниспослана. — И он воздел к потолку пожелтевший от нюхательного табака указательный палец правой руки.

Авдотья Тихоновна молчала.

Ободренный Карпушка продолжал:

— Сообча теперя будем жить, коммунизм строить. А коммунизм — это вроде рая господнего. Земля — вся в садах. Работать никто не будет, а получай что твоей душе угодно: сахару и кренделей вволю, водка бесплатная. И то же самое прочие харчи… Мы с твоим стариком да сватом вашим Михаилом в саду будем сторожить, вольным воздухом дышать да разных соловьев-пташек слушать. Чем не рай!

— Откудова же все эти харчи возьмутся, ежели никто не будет работать? — с сомнением спросил Илья Спиридонович.

— А машины? Они и спашут, и посеют, и сожнут, и пирог испекут любой — хоть простой, хоть с капустой, хоть с яблоками али там с калиной, твои любимые, — убежденно сказал Карпушка и, чтоб не углубляться в этот сложный вопрос, в котором не мудрено и запутаться, незаметно подмигнул Илье Спиридоновичу, давая ему знак выйти во двор.

Сам же продолжал вполне серьезно:

— Я к тебе по делу, кум. Ярчонка у меня захворала что-то. Знать, обкормила Меланья. Поглядел бы.

Смекнув, в чем дело, Илья Спиридонович быстро вышел вслед за ссутулившимся Карпушкой.

— Бутылку крепчайшего первака раздобыл ради такого случая, — уже во дворе сообщил Карпушка. — Пойдем, кум, хлобыстнем по малой, пока Меланья, черти ее задери, не вернулась. Зверь, а не баба. Прибегла от Подифора, думал, тише воды, ниже травы будет, как-никак провинилась передо мной, должна на цыпочках ходить. Как бы не так! Как чуть чего — в драку. А у нее, проклятущей, завсегда под рукой то скалка, то сковородка, то кочерга, а иной раз и рубельником огреет. Куда мне против нее с голыми-то руками! Вот и приходится позорно отступать, как в неравном бою, али самому на цыпочках возле нее, дьявол бы ее забрал совсем!

Приятели вышли на зады и, пригибаясь за плетнем, воровски, незаметно юркнули в калитку. Минут через десять они уже были в Карпушкином доме. На столе стояла литровая бутылка, наполненная мутновато-зеленой жидкостью. Карпушка извлек откуда-то луковицу, два граненых стакана, и кумовья принялись пить.

— За что же, Илья Спиридонович? — подняв стакан, Карпушка выжидающе глянул на гостя.

— За новую жисть, за твой рай! — иронически торжественно вымолвил Илья Спиридонович, и они с чувством чокнулись.

Выпили не поморщившись.

— Хорош! — с восхищением сказал Илья Спиридонович.

— Хорош! — повторил донельзя счастливый хозяин.

С удовольствием крякнули, опрокинув по второму стакану. Лицо Карпушки сделалось пунцовым, а маленькие черные глазки сразу осовели. Он потянулся к Илье Спиридоновичу, чтобы поцеловать его, но лицо гостя вдруг качнулось перед Карпушкиными глазами, расплылось. Карпушка покорно опустился на лавку и неожиданно запел трескучим тенором:

Хаз-Булат удалой,

Бедна сакля твоя…

Илья Спиридонович, распушив бородку, подхватил глуховатым баском:

Золотою казной

Я осыплю тебя.

Третьи выпитые стаканы еще больше подбодрили певцов. Уставясь друг в друга сладчайшими глазами, они заорали что есть моченьки:

Дам ружье, дам кинжал,

Острую саблю свою…

Охмелев окончательно, не рассчитали время. Когда, весь пунцовый, Карпушка усердно дотягивал:

А за это за все,

Хаз, отдай мне жену, —

на пороге, как недоброе привидение, появилась Меланья. Не стесняясь старика Рыжова, она схватила с печки мешалку и двинулась в наступление на перепуганного насмерть и вмиг протрезвившегося мужа.

— Последнюю копейку пропиваешь, вот я тебе покажу!.. Я т-те-бе покажу!!!

Карпушка, как мог, отбивался перед грозным нашествием. Он пятился назад, крестил воздух, уговаривал:

— Да окстись ты, Меланья, что ты, в самом деле, белены обожралась — никак мешалкой огреть хошь?

— И огрею! — подтвердила Меланья, тесня Карпушку к судной лавке, отрезая таким образом ему путь к отступлению.

Илья Спиридонович, не любивший бывать при чужих ссорах и каясь, что соблазнился самогонкой, поспешно вышел на улицу и, не заходя домой, зашагал в правление колхоза, чтоб договориться о сдаче своей лошади на «обчественный двор».

Воспользовавшись отсутствием Рыжова, Карпушка сделал хитрый маневр, который и спас его от неминуемой расправы:

— Человека приняли в колхоз, ну вот он и прихватил литровку — угостил меня. Откажись — обидится…

Буря понемногу стала стихать. Сначала Меланья положила на место мешалку, затем перестала и ругаться.

Довольный благополучным исходом дела, Карпушка как бы в благодарность объявил жене о своих тайных замыслах:

— Коровенку хочу купить, мать. Правление деньжат пообещало. Сам председатель сказал.

— Ну уж так и выдадут — держи карман шире! Шкуру-то вот сдерут с нас досиня, а потом иди по миру! — не поверила Меланья, но в ее голосе не было твердости.

— Выдадут, говорю!

Всю жизнь доившая чужих коров и для чужих людей (у Подифора Кондратьевича Меланья не была женой законной, а потому не была и хозяйкой его добра), она подошла сейчас к Карпушке и погладила шершавой ладонью седую его голову.

— Дай-кось я поищу тебя. Вши, чай, развелись. Заработался, замотался ты у меня.

Они сели на лавку. Карпушка положил голову на колени жены и вскоре заснул, пугая возившихся под печкой мышей ядреным, с посвистом храпом.

Утром, направляясь на колхозный двор, Карпушка решил заглянуть к Харламовым. Застал там обоих сватов: Илья Спиридонович и Михаил Аверьянович сидели в передней и молчали. Были они явно не в духе.

Поздоровавшись, Карпушка спросил у Рыжова:

— Лошаденку-то сдал, кум?

— Сдал. А твое какое дело?

— Сдал, и хорошо, и слава богу. Чего ж тут сокрушаться? Люди по две лошади сдали, и то ничего.

— Это не ты ли сдал? — ехидно спросил Илья Спиридонович. — Тебе легко так говорить. Лошадей у тебя, кум, отродясь настоящих-то не было. Был меринок, да и тот цельну зиму на перерубе подвязанный веревками висел. Не в обиду тебе будь сказано, ты и не особенно старался, чтобы у тебя были лошади. Мотался по свету да языком, как помелом, трепал. Записался теперь в колхоз, а колхозу — шиш с маслом! В заявлении указываешь — читал я его ноне! — что сдаешь артели сад. А что это за сад? Один осокорь да крапива у тебя там. А каково вот свату со своим расставаться? С молодых лет спины не разгинал, ни сна, ни отдыха не ведал, а теперь отдай в чужие руки, все погубят, поломают. Это как? Ить чужие руки — крюки, они ничего не пожалеют. Не свое, скажут, чего же тут жалеть! А тебе что? Ярчонка твоя никому не нужна, а Меланью не обобществляют. Тебе, конешное дело, от колхоза одна польза выходит — слыхал, коровенку тебе посулили. Чужую-то председателю не жалко — бери, активист! А нам со сватом Михаилом одни убытки. Я вот ноне кобылку отвел, а там, глядишь, и Буренку придется со двора сгонять.

Карпушка решил пойти на хитрость.

— Верю, верю, кум. Нелегко со своей-то животиной расставаться. Словно душа с телом… Но и то сказать, кум, власть советская, она наша, рабоче-крестьянская, за простого мужика стоит. Не будет же вести нас она к худому. Совместно, сообча мы любую нужду осилим. Вот ты тут меня осокорем попрекнул. А что я мог один-то поделать с ним, с этим чертом? Бился, бился, чтоб сгубить, умертвить его, да не сладил — плюнул и бросил. Помочь собирать для такого дела вроде бы неудобно, смеяться бы стали надо мною. А ведь сообча-то, всем миром-колхозом, мы враз его одолеем. У Михайлы хорош сад, слов нет! И все-таки я вам вот что скажу: по нашенским пойменным местам разве это сад? Слезы горючие, а не сад! Ведь колхоз могет посадить во сто раз больший — по всей Игрице протянется. Вот уже Ванюшка со своими комсомольцами начали думать о таком саде. Слышал я их разговор с председателем колхоза. И ежели ты, Михайла, подсобишь им своими советами — в десять лет будет преотличный сад! Вот оно какое дело! А один куды сунешься? Опять же к Савкиным в долги полезешь, а они с тебя три шкуры сдерут. А в колхозе, вишь, и тракторы появились. Стало быть, правду говорили. В Липнягах и у Березового пруда старые межи сравнивают…

Но Илью Спиридоновича нелегко было убедить.

— Тракторы, тракторы! — перебил он. — Видал я вчера твои тракторы. Сам в Липняги ездил поглядеть. Ползают, как пеша вошь по… Срамота! На быках и то спорее. Всю землю нефтой пропитают, осот не вырастет, не то что пшеница. Трещат, аж в ушах больно. А трактористы грязнее самого черта. Надолго ли хватит человека! Чахотку получит — и конец! Мериканец, он хитрый. Небось на свои поля не пустил эту гадость. В Расею отправил: народ, мол, темный, все купит.

— Американцы давно на тракторах пашут, — попытался урезонить Илью Спиридоновича Карпушка.

— Давно, но не на таких самоварах, — не сдавался Илья Спиридонович.

Михаил Аверьянович не вступал в спор. Все о чем-то думал, глядя на пол. Под конец поднял голову, спросил:

— Ты, Карпушка, сам слыхал Ванюшкин разговор о саде аль выдумал все?

— За кого же ты меня принимаешь, Михайла? — обиделся Карпушка. — Отродясь не врал! Сам все, как есть, слышал, собственными ушами. Даже присоветовал им с тобой покалякать насчет саду.

16

В просторном поповском доме разместились одновременно и сельский Совет, и правление колхоза, и с небольшим своим бумажным хозяйством секретари партийной и комсомольской ячеек Савкина Затона. Иван Харламов и двое райкомовских уполномоченных находились в доме, когда туда уже далеко за полночь заявился Митька Кручинин. Вид его был странный: лицо бледное, глаза припухшие, побелевшие сухие губы потрескались. Он все время облизывал их, но губы тотчас же снова высыхали. На Ивана и уполномоченных глядел несвойственным ему заискивающим, просящим взглядом.

— Ты что? — с удивлением уставился на него Иван, серый и вялый от многих бессонно проведенных ночей.

— Так… ничего.

— Врешь.

— Сам ты врешь.

— А чего гляделки-то прячешь? Говори, что случилось?

— Сказал, ничего… Да и не к тебе я, что пристал? Я вон к ним. — И Митька кивнул на райкомовских уполномоченных, склонившихся над каким-то списком. — Пойдем со мной, может, поддержишь.

— В чем?

— Будто и не знаешь. Завтра раскулаченных увозят, и Польку мою тоже. — Митька вдруг качнулся, на минуту закрыл глаза, а когда открыл их, они блеснули прежней Митькиной отчаянной решимостью. — Не отдам я Польку. Слышишь? Не отдам! Я женюсь на ней!.. — После этого он смело шагнул к столу, за которым сидели уполномоченные. Начал напрямик, зло, отрывисто: — Прошу Пелагею Савкину вычеркнуть из вашего списка. Она за отца и деда не ответчик…

— То есть… как же это? — не совсем понял старший уполномоченный, широкоплечий, сутулый мужчина лет сорока пяти. Он поднял на Митьку усталые, глубоко запавшие и оттого казавшиеся темными глаза. — Как не ответчик? Она дочь Епифана Савкина или не дочь?

— Ну, дочь. Не она же наживала богатство… — Толстые губы Митьки дрожали, он смотрел на уполномоченного уже почти враждебно.

— Ты комсомолец?

— Ну так что с того, что комсомолец?

— А то, дорогой мой, что комсомольцу следовало бы знать о политике партии по вопросу ликвидации кулачества как класса. Кулака надо вырывать с корнем!

— Полька не корень. Она моя жена… почесть.

— «Почесть»? Хорошенькое дело!.. И что же будет, ежели все комсомольцы поженятся на кулацких дочерях? Ты подумал, что говоришь?

— Подумал. Я ее… В общем, мы любим друг друга…

— Ах вот оно как! Странные рассуждения члена бюро комсомольской ячейки. Вижу, никакой воспитательной работы у вас тут нет, дорогие товарищи! — И старший уполномоченный глянул в сторону молча слушавшего Ивана Харламова с неподдельным сокрушением.

— Значит, не можете оставить Польку? — спросил Митька, с трудом сдерживая себя.

— Не можем оставить, потому и не оставим… И давно у вас с ней… э… это самое… «почесть»?

— Не твое собачье дело, понятно? — сдавленно и уже откровенно враждебно выдохнул Митька.

— Ясно. И все-таки комсомолец должен стать выше личного, когда дело…

— А катись ты… знаешь куда? — не дал договорить ему Митька.

Он уже весь трясся, руки судорожно расстегивали-рвали пуговицы полушубка. Выхватил из кармана комсомольский билет и прямо перед носом потрясенного уполномоченного разорвал на мелкие клочья. Обрывки серого картона вспорхнули и разлетелись по всей комнате. Митька, сжимая и разжимая кулаки, хрипел:

— Пошли вы ко всем… с вашим… Сказал, не отдам Польку!..

Видя, что он заносит руку над головой уполномоченного, Иван кинулся на него и вместе с райкомовскими представителями пытался связать руки ремнем, но Митька раскидал их, успел-таки нанести удар одному из уполномоченных, вскочил на подоконник, высадил окно вместе с рамой и убежал.

Ни в тот день, ни позже вызванный из района наряд милиции так и не мог найти Кручинина. Вместе с ним исчезла и Полька Пава.

17

Весна припозднилась, и яблони зацвели лишь в конце мая. Теперь, глядя с правого берега Игрицы, уже трудно было различить, где и чей сад цветет. Прошлой еще осенью порушены и убраны все плетни, и теперь это был один большой сад колхоза имени Мичурина. Старшим садовником правление определило Михаила Аверьяновича Харламова, в помощники себе он взял Карпушку, несказанно обрадовавшегося такому назначению. Плетни ломали и отвозили в село на топку печей комсомольцы, возглавляемые Иваном Харламовым, а также Карпушка, которому такое дело пришлось особенно по душе. С великим удовольствием он крушил прежде всего те, что отделяли его собственный захудалый садишко от деревьев Ильи Спиридоновича и раскулаченного в прошлом году Подифора Кондратьевича Короткова, скончавшегося где-то по пути следования к месту высылки. И если б не осокорь, возвышавшийся над бушующим морем в полную силу цветущих яблонь, то нельзя было бы и признать, где же находился Карпушкин сад: он затерялся среди других, чему Карпушка был только рад — теперь уж никто не мог попрекнуть его никудышным садом. Важный и гордый, небывало серьезный, ходил он от яблони к яблоне и по указанию Михаила Аверьяновича срывал цветки с молодых, еще не достигших полной зрелости деревьев. Белые, бледно-розовые и пунцово-красные лепестки осыпали его курчавую, некогда аспидной черни, а теперь седую голову, прилипали к щекам, потной шее и выступавшим под мокрой сатиновой рубашкой лопаткам, два розовых лепестка — похоже, с кубышки — умудрились как-то приклеиться к верхней его, вытянутой губе, и теперь губа эта была словно подрумяненной. Карпушка широко раздувал ноздри, жадно втягивал воздух и, прижмурившись, то и дело восклицал со сладостным придыханием:

— Господи бо-же ты мой, рай, да и только! Благодать!..

Прервав Карпушкины излияния, Михаил Аверьянович велел заняться бывшим Подифоровым садом, а сам направился в конец бывшего своего, туда, где среди кустов калины нежданно-негаданно выросли посаженные кем-то из внуков — наверное, Фросиным Мишкой — две яблоньки. В этом году они шибко зацвели, и садовник решил не допустить преждевременной завязи. Он уже наклонился, чтобы нырнуть под калину, но вдруг замер, пораженный раскрывшейся перед ним картиной: в трех шагах от него, там, куда падали, дробясь о ветви, солнечные брызги, на сложенном вчетверо стеганом, сшитом из нарядных клинышков и треугольников одеяле лежал ребенок, усыпанный лепестками цветов выросшей тут же кудрявой, уже отцветающей черемухи. В полуоткрытом ротике его прозрачным пузырем надулась слюна, рубашонка задралась к подбородку, и было видно, как матово-смуглый, молочного цвета животик мерно, покойно колышется. Прямо в изголовье ребенка белели, качаясь на тонких ножках, три чашечки ландыша, на них дрожали капелюшки еще не выпитой солнцем росы.

Хрустнула ли сухая ветка под ногою Михаила Аверьяновича, кашлянул ли он нечаянно, только слева от него, куда он не глядел, кто-то встрепенулся, послышался испуганный женский голос:

— Кто там?

И второй голос — мужской:

— Кто там?

И тут Михаил Аверьянович увидел Митьку Кручинина и Польку Паву. До этой минуты они, очевидно, спали на траве, возле траншеи, ведущей в землянку, а сейчас сидели, вперившись в пришельца неприязненными, расширенными страхом глазами.

— Что тебе тут надо? — Митька поднялся и приблизился к Михаилу Аверьяновичу.

— Это я тебя хотел об этом спросить. Дерево, под которым ты стоишь, посадил я. Да ты не бойся, не выдам, — успокоил старик и, не сдержав улыбки, спросил, кивнув на ребенка: — Ваш?

— А чей же? Наш. Зимой, в землянке прямо и народился. Мальчишка. Андрюхой назвали. Лесной житель… Не выдашь, значит?

— Не выдам.

— Плетни убрали? — неожиданно спросил Митька.

— Убрали, нет зараз плетней, — тихо и грустно сказал Михаил Аверьянович.

— Хорошо. — Митька шумно вздохнул. — Тут и я ночью свою руку приложил вот к ихним плетням, — указал он на Польку Паву. — Не стерпел…

— Зачем же ты хоронишься?

— Боюсь, дед, посадят. И она пропадет с малым. — Митька вновь глянул на притихшую, напряженно слушавшую их разговор Польку.

— Но ведь и это не жизнь.

— Знаю. А что делать?

— Как что? Власть-то наша. Раньше, при царском режиме, в моем саду Федор Гаврилович Орланин от жандармов прятался. То понятно. А ты от кого?.. Гоже ли это, а? Приди в сельсовет, покайся, повинись — и тебя простят. Не враг же ты, не шпиён? Ну, может, дадут год принудиловки — невелик срок. Ты молодой. Отбудешь, вернешься с чистой душой. Парень ты крепкий и, кажись, с головой. Добре?

— Нет, дед. Я вернусь, а они Пелагею к отцу отправят, на Соловки аль еще куда… А что я без нее? Зачем мне все… все это, когда без Полины белый свет не мил? Все одно повешусь. Это уж я точно тебе говорю, старик… Так не выдашь?

— Не выдам, — твердо сказал Михаил Аверьянович и сразу же нахмурился, посерел лицом, думая о чем-то своем, глубоко скрытом.

— Спасибо, отец…

— Не за что. Но ежели, Митя, худое кому из людей сделаешь, тогда не обессудь — заявлю. Я не потерплю, чтоб в моем саде скрывался преступник. Не для того сажал я сад свой. Запомни это, Митрий!..

От их ли голосов, от солнечных ли зайчиков, добравшихся до лица и защекотавших его, но ребенок проснулся и громко, на весь сад, заплакал. Полька встрепенулась опять, подхватила его на руки и, торопясь, не стыдясь постороннего, широко распахнула кофту и, придерживая левой ладонью большую, всю в синих жилках грудь, дала ее ребенку. Мальчишка заурчал, замурлыкал, еще больше вывернул облитые молоком пухлые губки и, кося на Михаила Аверьяновича глазенки, принялся жадно сосать.

— Чем же вы харчуетесь? — спросил Михаил Аверьянович.

— А чем бог пошлет, — ответила Полька Пава, мерно раскачиваясь, баюкая сына. — Зимой тяжело было. Как бы не Митькина мать, померли бы с голоду. Она приносила по ночам кой-какую еду. А Настенька, подруга моя, твоя внучка, вместе с матерью, тетей Фросей, яблоков сушеных присылали с Митиной матерью. Ну а сейчас полегче маленько стало. Прошлогоднюю картошку собираем, сушим, а из крахмала пекем лепешки с конским щавелем. В Игрице ракушки собираем, варим похлебку. А теперь вот морошка дикая пошла. В лесу много съестного. После половодья раст копали, рвали слезки. Молоко мать приносит. Так вот и живем…

— А где ж от половодья-то спасались?

— В Панциревке. У Пищулиных… Дедушка, кто теперя в нашем доме?

— Кажись, правление туда перебралось… Ну и как же думаете дальше жить?

— В город подадимся. В Саратов. Вот Андрюха наш маленько подрастет, и к осени — в город. Там ведь у меня брат на заводе работает, — сказал Митька. — Нам бы только справки…

«И этому справки. Всем справки», — подумал с какой-то смутной тревогой Михаил Аверьянович и тут же вспомнил про сына Николая, работавшего секретарем в сельсовете.

Насосавшись, ребенок снова заснул. Мать положила его на этот раз под яблоню. Михаил Аверьянович стал обрывать цветки, и цветки эти, как первый, еще нежный, чистый, пушистый снег, запорхали между ветвей, и через полчаса внизу было все белым-бело, и ребенок спал уже в этом белом пахучем царстве, на ничтожно малом кусочке огромной и теплой планеты, на которой нашлось и ему место, не ведающему ни того, что творилось вокруг него в этом необъятном, растревоженном мире, ни того, для каких — малых, великих ли — дел родился он, новый житель земли.

— Ну, бувайте! — сказал Михаил Аверьянович, когда работа была закончена. — А ты, Митрий, подумай о моих словах. Ты не бандит, а живешь в лесу, как те, зеленые…

Митька не ответил.

Возле шалаша Михаила Аверьяновича стоял Карпушка. В волнении сообщил:

— Почудилось мне, Михайла, будто дитенок гдей-то заплакал.

— Почудилось, — сказал Михаил Аверьянович, пряча от Карпушки глаза. И заспешил перевести на другое: — Ты кончил с Подифоровым?

— Кончил. Сейчас пойду шалаш свой поправлю. Хоть мы с тобой и приятели, а два медведя в одной берлоге не живут. Лучше уж я буду там, а ты — тут. Так-то надежнее сторожить колхозный сад. Вот бы нам еще книги какие по садову делу. Ванюшка обещал раздобыть. Хотят они нас с тобой к самому Мичурину в город Козлов командировать, чтобы поглядеть, как там у него, опыт, стало быть, перенять. — Размечтавшись, Карпушка уже подстегивал и без того резвую свою фантазию, и она неудержимо понесла его. — А потом пригласим и его к себе в гости. Наш сад через десять-пятнадцать лет наилучшим во всем Сысыере будет, из заморских стран зачнут наведываться к нам, учиться у нас, стало быть… А когда построим коммунизм, вся наша Земля-планида будет один сплошной, без единого голого пятнышка, сад. Это я уж точно знаю, в ученой книжке так пропечатано. Вот оно какое дело, Михайла!.. Ну, я пойду подновлю шалашишко. А когда мы за осокорь-то возьмемся? Можа, оставим его для красы, а?

— Потом порешим и с осокорем. Сейчас не до него. Ты иди делай свое дело.

Случилось так, что, отыскивая для шалаша сухие палки, Карпушка забрел и к черемухе, под которой было убежище Митьки Кручинина и маленькой его семьи. Сам Митька спал. Карпушку видела лишь Полька Пава. Обнаружив такое, Карпушка так перепугался, что уже через десять минут был в Савкином Затоне, а еще через час Митька был арестован и отправлен в Баланду.

Польку Паву с ребенком оставили у Митькиной матери.

— Зачем ты это сделал, Карпушка? — спросил Михаил Аверьянович.

— Он же, бандит, передушил бы нас тут.

— Дурак ты! Какой же он бандит?

— Раз от властей скрывается, стало быть…

— И еще раз дурак.

— Это почему же? — обиделся Карпушка. — Человек совершил преступление и должен ответ держать.

— Какое преступление?

— А уполномоченного побил?

— Так тому уполномоченному и надо. Не разобрался, в чем дело, не поговорил с парнем… Ванюшка рассказывал мне, как все случилось. Разве ж так можно?

Михаил Аверьянович умолк, встретившись с Карпушкиным взглядом: всегдашнего простодушия в его глазах как не бывало. Злой, ощетинившийся, смотрел он на своего старого друга с величайшим укором. Заговорил трудно, с болью:

— Может, ты, Михайла, забыл, как Андрей Савкин твои яблони с корнем выдергивал, как над Улькой измывался, как его покойный батюшка твою мать на колени ставил? Забыл? Ну так и забывай! А я не забуду вовек, как за паршивую икону, распро… их мать, они, Савкины эти, заставили меня кровью харкать! Это ведь я своей глупой Меланье могу все прощать — сошлись без любви, разошлись без нее, этой самой… теперя сызнова вместе. Зла на нее у меня нету. Не от сладкой жизни бабенка мечется. А энтих… я б их всех своими руками… И Митька раз кровью помешался с бандитской породой, — нету ему от меня пощады. И на страшном суде не раскаюсь, что выдал его, сукиного сына, властям. Не царским властям, а своей, родной советской власти выдал! И ты меня, Михайла, не попрекай! У меня своя голова на плечах!

На другой день стало известно, что Митька по пути в Баланду бежал из-под стражи. Его везли в телеге, по бокам сидели с револьверами два милиционера, и когда дорога за Панциревкой пошла по-над крутым берегом Игрицы, Митька в один миг растолкал милиционеров в разные стороны и прыгнул в воду с трехметровой высоты. Не успели конвоиры прийти в себя, как он уже подплывал к левому, лесистому берегу. Несколько пуль, пущенных вдогонку, всхлипнули возле Митькиной головы, а через минуту он уже скрылся в прибрежных зарослях камыша и тальника.

А неделю спустя в глухую, непогожую ночь, когда сад шумел, как море во время шторма, когда черные горизонты полыхали грозными языками молний и глухие раскаты грома надсадно ухали в кромешной тьме, когда смолкли соловьи в крыжовнике, когда мятущиеся ивы над Игрицей купались макушками в ее высокой черной волне, свистя и стеная, Митька подкрался к Карпушкиному шалашу и поджег его. Острые лезвия пламени вспороли соломенную крышу, обожгли яблоневые ветви и вонзились в аспидно-черный мрамор неба, могильной плитой нависшего над тревожно гудящим садом.

— Карау-ул!.. — слабо прозвучало в шуме деревьев, в далеком, грозном гуле грома, в звонком выхлопе разъярившегося пламени.

Карпушка, задыхаясь в дыму, пытался открыть дверь, но она была подперта снаружи толстой слегою. Проснувшийся от треска загоревшихся яблонь Михаил Аверьянович кинулся на помощь Карпушке, но было уже поздно: обнажившиеся красные ребра шалаша надломились, рухнули, пламя взыграло еще яростнее; нырнувший в эту огненную крутоверть, Михаил Аверьянович успел выхватить из-под пылающих обломков шалаша тело товарища; на нем самом горели рубаха, штаны, волосы в бороде опалило. Красным факелом пролетел он по саду к Игрице, а потом, выбравшись из воды, в беспамятстве пролежал на ее берегу до утра в обнимку с другом, похожим теперь на большую, отдающую холодным, сырым, острым, угарным дымком головешку. Ветер к рассвету разогнал тучи, затем и сам стих, горизонт побелел, и сад, молчаливый свидетель только что закончившейся драмы, тревожно вздыхая, склонил свои зеленые ветви над людьми, без которых он будто сразу же поскучнел.


На похороны Карпушки неожиданно пришли чуть ли не полсела. Как это часто бывает с людьми, только теперь, после смерти человека, они поняли, как близок и дорог был он им. Без роду, без племени, явившийся неведомо откуда, из каких краев, Карпушка давно стал частью их самих, таким же, как они, затонцы, и только, может быть, лучше многих из них научен жизнью не роптать, не падать духом, когда она, жизнь, прижмет, придавит тяжким своим прессом, мог искуснее прятать сердечную боль-тоску свою за немудрой шуткой, за не приносящей никому зла смешной выдумкой. Не за то ли прежде всего он был и любим ими?

Смерть Карпушки была очень не ко времени, потому что подстерегла его как раз в тот момент, когда он, претерпев все тяготы нелегкой своей доли, выкарабкался наконец на дорогу, к которой сознательно и бессознательно стремился всю свою долгую скитальческую жизнь, ту самую дорогу, по которой мог идти прямо, не горбясь, идти без трусливой оглядки, никого не страшась, ни от кого не прячась, никому — ни себе, ни другим — не мороча голову разными небывальщинами, — в тот самый момент, когда он стал вдруг тем, кем был в действительности, то есть очень разумным, трезво мыслящим мужиком, когда ему уже незачем было притворяться затонским петрушкой, когда он мог говорить людям то, что думал, говорить всерьез, с сознанием человеческого своего достоинства.

Хлопоты о похоронах взяли на себя Харламовы, с которыми Карпушка сдружился с давних пор и был как бы членом их семьи. Заделавшийся колхозным хлебопеком, однорукий Петр Михайлович Харламов с помощью Дарьюшки, Фроси и Фени, а также своих дочерей Любоньки и Маши готовил поминки. В день же похорон и сам Петр Михайлович и все женщины присоединились к траурной процессии.

Над Савкиным Затоном плыли скорбные мелодии — играл духовой оркестр, присланный из Баланды по просьбе секретаря затонской комсомольской ячейки Ивана Харламова. Ближе всех к гробу шли, обнявшись, Меланья и Улька, переселившаяся к Карпушке после раскулачивания отца. Обе плакали. Меланья время от времени начинала причитать. Другие шедшие за гробом бабы крепились, но недолго. Вот и они понемногу одна за другой зашмыгали носами, потащили к глазам концы платков, а потом вдруг заплакали все сразу, взвыли по-волчьи протяжно, тоскливо, страшно — никто так не плачет по умершему, как женщины, и не потому ли, что им, дающим жизнь, особенно ужасна и ненавистна уносящая ее смерть?..

На затонском кладбище, неподалеку от могилки Настасьи Хохлушки и Сорочихи, над свежим холмиком впервые был поставлен не крест, а сооруженная комсомольцами жестяная красная пирамида с пятиконечной звездой на самом ее острие. Чьи-то женские руки повесили на пирамиду венок из луговых цветов, воткнули несколько кустов сирени. Иван Харламов выцарапал слова:

«Карп Иванович Колунов, по прозванию Карпушка.

Погиб от злодейской руки 30 мая 1931 года.

Вечная тебе наша память, дорогой товарищ!»

18

Не думал Михаил Аверьянович, что смерть Карпушки будет для него таким тяжким ударом. Две недели после похорон он просто не находил себе места. Сад и тот не мог в первые дни облегчить, утишить сердечную тоску старика. Он слонялся без дела меж присмиревших, как бы пригорюнившихся яблонь и груш, безвольно опустив большие, туго свитые из бугристых сухожилий руки, и, только оказавшись рядом с яблоней, что стояла неподалеку от сгоревшего шалаша и сама пострадала от огня, вдруг как бы очнулся.

Вид хворой яблони, как всегда, отозвался в душе его острой болью, заставил действовать. Михаил Аверьянович сходил в свой шалаш и вернулся с ножовкой, топором и ножницами. Подставив к дереву лесенку, начал осторожно освобождать его от обгоревших ветвей. Они падали, распространяя вокруг горько-кислый, отдающий дымком, пощипывающий в носу запах.

От того ли щекочущего, покалывающего в ноздрях запаха, от большого ли горя на глазах Михаила Аверьяновича появились слезы. Пытаясь сдержать их, он плотно смежил веки, но накопившаяся влага все же просачивалась, катилась по щекам, по опаленной бороде. Ему вспомнился последний разговор с Карпушкой, и от этого на сердце стало еще тяжелее, томительнее.

«Ни за что обругал человека дураком, — подумал Михаил Аверьянович о себе. — Кажись, Карпушка был прав. В бандитскую, бирючью шкуру Митрий залез. А я ему, рассукиному сыну, поверил».

Потом почему-то подумалось об осокоре: «Вот еще один мучитель покойного Карпушки. Сколько жил вытягивал из старика! Надо мне за него взяться. Пора!» С этими мыслями Михаил Аверьянович решительно направился к месту, где росло гигантское дерево.

Осокорь находился далеко от сгоревшего шалаша, пламя пожара никак не могло достать его; с тем большим изумлением Михаил Аверьянович увидел дерево высыхающим. Осокорь умирал. Ветви, что были поближе к неохватному, иззубренному, израненному комлю, еще зеленели по-прежнему жирной, сочной, густой листвой, а повыше они уже засыхали, по-покойницки выпрямившись, вытянувшись; листья на них жестяно звенели под порывами ветра. Многие уже сорвались и лежали на земле, неестественные, чуждые среди яркой зелени разнотравья, среди цветов, среди заботливо порхающих и ползающих бабочек, божьих коровок, муравьев.

Михаил Аверьянович с силой тюкнул по коре осокоря, но из свежей раны не брызнул, как прежде, не заструился живой, пульсирующей кровью освобожденный из жил сок: похоже, его едва-едва хватало на то, чтобы напоить только нижние ветви и листья. Больное дерево обескровело, и это была смерть. И было странно, что она пришла к осокорю в то время, когда никто не мешал ему жить, когда враг его лежал уже в земле, когда смертельная схватка осталась позади, борьба окончилась и он, великан, вышел из нее победителем. Зачем же он умирает?

А вокруг умирающего, в пяти-шести шагах от него, посветлело, некогда хилые яблоньки вроде бы приободрились, повеселели. На образовавшемся солнечном пятнышке — раньше его не было — вовсю цвел кустик невесть откуда взявшейся земляники, над ним тягуче гудела пчела. На месте убранного недавно плетня храбро стремилась вверх юная поросль терна. Листочки на терне были еще нежные, мягкие, мягкими были даже колючки. Они напоминали шпоры молодого, еще не заматеревшего, но уже готовящегося к грядущим жарким боям петуха.

«Вот и Ванюша в детстве был таким же колючим», — глядя на молодой терн, вспомнил про старшего своего внука Михаил Аверьянович.

Назавтра назначен воскресник — штурм Вишневого омута, и руководить этим штурмом будет Иван Харламов.

Как-то он сказал деду:

— Омут наш называется Вишневым, а не оправдывает такого названия. Вот мы, комсомольцы, и решили расчистить его берега для сада. Возле самой воды кругом будут вишни, а уж вторым эшелоном у нас пойдут яблони, груши, сливы. Добре?

— Добре, — сказал Михаил Аверьянович и долго, как-то особенно тепло посмотрел на лобастого, уже начавшего лысеть двадцатипятилетнего парня: «Жениться бы ему надо».

Штурмовать Вишневый омут Иван начал давно. Когда ему было лет десять, он привел на самый глухой берег своих товарищей и объявил им, что сейчас искупается в омуте.

— А вот не искупаешься!

— А вот искупаюсь! Спорим?

— Спорим.

Вмиг были сброшены рубаха, штаны. Ванюшка разбежался и, сверкнув белыми худенькими ягодицами в воздухе, щукой нырнул в темные и холодные воды Вишневого омута.

Его товарищи ахнули на берегу, с замиранием сердца стали ждать, когда Ванюшка «вымырнет». А он что-то не появлялся. В том месте, куда он прыгнул, на поверхности воды начали мигать пузыри. По тощим телам ребятишек побежала дрожь. Еще мгновение, и они дали бы стрекача, но тут из воды вынырнула светловолосая лобастая голова Ванюшки. Ребята помогли ему выбраться на крутой берег. Мертвенно-бледный, с синими, трясущимися губами и окровенившимися выпуклыми глазами, он некоторое время сидел, трудно дыша. Отдышавшись, сорвал с шеи гайтан с медным крестиком и выбросил в омут. На удивленные, испуганные возгласы приятелей ответил:

— Через него чуть было не утонул. За корягу гайтаном зацепился.

Мальчишки — Ленька и Кирька Зыбановы, Мишка Зенков и Митька Кручинин, — недолго думая, последовали его примеру, тоже поснимали гайтаны с крестиками. А Митька вдобавок дважды прыгнул в омут и торжественно объявил:

— Больше не боюсь. Никаких тут водяных нету — враки это одни! Завтра же приду купаться. Лопни мои глазоньки — приду!

В тот же день все они были выпороты родителями. Ванюшке, как зачинщику, влетело больше, чем его приятелям, но в отличие от них он не подчинился матери, не повесил на шею вновь креста. На помощь Дарьюшке поспешил Петр Михайлович, но и это не помогло:

— Не надену, и все! Хоть убейте, а не надену!

За Ванюшку вступился дед:

— Оставьте его в покое. Бога надо носить не на шее, а вот тут. — И он ткнул себя в грудь.

Ивана дед любил, пожалуй, больше, чем других своих внуков. И не только потому, что он был разумнее, толковее остальных. А еще и потому, что однажды с дедом и внуком случилось такое, о чем до сих пор Михаил Аверьянович не может вспоминать без дрожи.

В ту пору внуку шел второй год от роду. В разгар страды его не с кем было оставить дома, и Дарьюшка брала ребенка с собой в поле. Там она кормила его, а покормив, укладывала в тени, под телегой, спать. Степной, сотканный из множества дивных запахов воздух, свист сусликов, жавороночье песнопение, стрекот кузнечиков, волнующий шелест трав, ласкающая воркотня низового ветра в колесных спицах быстро убаюкивали малыша. Дарьюшка, уже сама чуть не засыпая, допевала колыбельную:

Ах, усни, усни, усни,

Угомон тебя возьми, —

и уходила к косцам вязать снопы…

Как-то Ванюшка проснулся раньше обычного — разбудил саранчук, прыгнувший прямо ребенку на нос. Ванюшка протер кулачком глаза, поплакал, поплакал и, видя, что к нему никто не идет, сам поковылял к желтеющей высоченной стене не скошенной еще ржи. Он забрел и затерялся в ней, как в лесу. Высоко над его головой лениво, сыто шумели тяжелые колосья, спертый, раскаленный воздух быстро разморил Ванюшку, и, вяло, нехотя всхлипывая, он вскоре споткнулся босыми ножонками о горячий ком, упал, да так и заснул посреди несжатой полосы.

Михаил Аверьянович к тому времени делал с крюком шестой заход. Поводя широкими раззудившимися и уже не чувствующими тяжести плечами, он выкладывал слева от себя ровные ряды, издали похожие на желтые волны. Утомленные однообразным видением глаза его тупо, разморенно смотрели в одну точку, не замечая почти ничего, кроме мерцающего жала косы. Лишь в последнюю секунду, когда крюк был занесен для очередного взмаха, он увидел под ослепительно вспыхнувшим лезвием остро отточенной, хорошо отбитой косы ребенка. Отбросив крюк далеко в сторону, поднял внука на руки и спящего отнес под телегу. И только тут почувствовал, что земля поплыла под ним, поворачивается, опрокидывается куда-то. Ноги подломились, в глазах пошли мутно-красные круги. Упал на землю и, обливаясь обильно выступившим потом, забился в буйном припадке. А когда припадок кончился, молчаливый, бледный, запряг лошадь и увез семью домой, хотя до вечера было еще далеко. О случившемся никому не сказал. Не заходя в избу, отправился в сад и долго жевал там кислющие недозрелые яблоки с зерновки.

С той поры Ванюшка и был для Михаила Аверьяновича особенно дорог.

19

Штурм Вишневого омута начался до восхода солнца и продолжался весь день и всю ночь. После второй кочетиной побудки со всех концов Савкина Затона к некогда недоступному месту устремились парни и девчата. По указанию Ивана Харламова возле Ужиного моста стоял Мишка Харламов и, не переставая, бил в пионерский барабан. От утренней прохлады и от возбуждающих звуков барабана тощенькое тельце мальчишки дрожало. Пионерский галстук рдяно пламенел на тонкой шее.

Мимо барабанщика быстро шли люди с лопатами, топорами, пилами. На ходу они говорили отрывисто, нервно, будто бы и впрямь шли в бой. Некоторые задерживались на короткое время, трепали барабанщика за уши и убегали, догоняя товарищей. Дергали то за одно, то за другое ухо, судя по выражению лица, ласково, в знак особого расположения. Однако Мишкины уши горели жарким огнем. Но Мишка стоически выносил эту непреднамеренную трепку и молотил в барабан все яростнее, и был рад-радехонек, что взрослые заметили и, кажется, впервые оценили его усердие на общее благо.

Неподалеку топтались школьные друзья и глядели на барабанщика с нескрываемой завистью.

И только Илья Спиридонович Рыжов, направлявшийся к Вишневому омуту скорее из любопытства, нежели для участия в воскреснике, не одобрил Мишкиного энтузиазма, шлепнул мальчишку по затылку и осуждающе сказал:

— Ну что стучишь, как дятел? Делать тебе нечего? Марш домой!

Мишка, однако, не послушался и продолжал стучать — теперь уши его были алее галстука.

Вскоре пришел учитель, построил школьников в колонну, поставил барабанщика во главе ее и повел ребят к Вишневому омуту.

Над лесом, над Игрицей легко и вольно взмыла песня:

Взвейтесь кострами,

Синие ночи,

Мы пионеры —

Дети рабочих.

Иван Харламов попросил учителя остановить колонну.

— Пускай ребята устраиваются тут и поют для нас свои пионерские песни. Больше от них ничего и не требуется, — сказал Иван и, уже отбегая, пояснил: — Это для вдохновления нужно.

Затем он разбил комсомольцев на бригады, поставил над ними наиболее расторопных и авторитетных, и работа началась.

Наступление на Вишневый омут повели одновременно с двух сторон — от Панциревки и Савкина Затона, с тем чтобы к концу дня выйти к самым берегам омута. Ребята орудовали пилами и топорами, а девчата отвозили на лошадях сучья и порубленный кустарник. Яростное визжание пил, сырой жирный хряск топоров, обреченные вздохи падающих деревьев, предупреждающие крики: «Береги-и-ись!» — и над всем этим звонкое, будоражащее, призывное:

Близится эра

Светлых годов…

Вишневый омут ответствовал на внезапное нашествие молчанием, как всегда, загадочным.

К полудню фронт работ приблизился к омуту настолько близко, что зашевелились, забеспокоились тайные обитатели его когда-то почти неприступных берегов. Первой с самого утра почуяла беду старая щенная волчица, который уже год выводившая тут потомство и затем совершавшая вместе с ним нападения на крестьянские дворы в Савкином Затоне, Панциревке, Салтыкове и Кологриевке. Она заметалась в плотном окружении и, убедившись в безвыходности своего положения, завыла жалобно и протяжно. Из-за Игрицы, из леса, ей ответил волк хрипло-басовитым, переходящим под конец на долгое, угасающее «а-а-а» воем.

Люди на минуту остановили работу. На плотине смолк барабан. Но затем все вдруг закричали, заулюлюкали. Лошади захрапели, вскинулись на дыбки. Их с трудом удерживали бросившиеся на помощь девчатам парни.

Волчица еще раз провыла в кустах, но крики людей были так близки и грозны, что она решилась на крайне отчаянное предприятие: ощерилась и, клацая клыками, побежала прямо на орущую и улюлюкающую толпу. От неожиданности люди в ужасе расступились, пропуская зверя. Волчица вплавь перебралась через Игрицу и скрылась в садах. Через некоторое время до Вишневого омута снова донесся ее вой — протяжный, безутешный, как стон. А еще через час в глубокой, заросшей ежевикой и удав-травой впадине были обнаружены и волчата — семь темно-бурых, с черными лапами и такими же черными мордами щенков, удивительно похожих на кутят породы овчарка.

Работа продолжалась.

Пионеры стучали в барабан, пели, как и было им предписано, свои пионерские песни.

Безучастным некоторое время оставался лишь Илья Спиридонович Рыжов. Правда, и его подмывало взяться за топор или пилу — не такой он человек, чтобы оставаться в стороне, когда вокруг кипит и спорится работа, — но старик из какого-то и самому ему не очень понятного упрямства все еще ворчал про себя: «Порушат лес и никакого сада не посадят. Как пить дать — не посадят! Пошумят, помитингуют и успокоятся».

К нему подошла Фрося, потная, усталая, сияющая.

— Тять, что же ты стоишь так-то, не помогаешь нам? Неужто ребята худое затеяли? Ты погляди, мои все тут: и Настенька, и Санька, и Ленька, и Мишка — все! Сад ведь осенью будем сажать. Сад! — повторила она значительно и просияла еще больше, счастливая совершенно, будто и не случилось в ее доме несчастья.

А несчастье большое: Николай Михайлович, муж ее, незаконно выдал кулацким семьям какие-то сельсоветские справки и был осужден на пять лет. Когда увозили его в Баланду, крикнул бежавшей за милицейской телегой плачущей жене: «Что притворяешься? Рада небось, сука!» Она вздрогнула от страшных этих слов, побледнела, рухнула наземь. Когда очнулась, телеги уже не было видно. Вытерла глаза досуха и с каменным, затаившим что-то лицом вернулась домой. Вечером того же дня сказала свекру: «Не муж он мне больше!» — и точно камень сняла с души. Михаил Аверьянович нахмурился, долго молчал, а потом, тяжко вздохнув, тихо, словно бы только для себя, сказал:

— Так оно и должно было быть.

Сейчас ни он, ни она не вспоминали об этом.

— Ничего нет на свете лучше сада! — сказала Фрося и поднялась на цыпочки. В ту минуту ей почему-то очень захотелось увидеть за Игрицей бывший свой сад и в том саду скромную и тихую, как мать, медовку. — Ничего, ничего нету лучше и краше!..

Илья Спиридонович, не понимая этой неожиданной возбужденности дочери, недовольно фыркнул:

— Ишь тебя понесло! Иди вон к своей дурочке, ждет, — указал он на Ульку, которая с некоторых пор так привязалась к Фросе, что ходила за ней всюду. — Нашла подружку! Може, и сама уж свихнулась, а? — сказал он вдруг и долго, беспокойно поглядел на дочь.

— Ты сам-то работай. Стыдно небось, колхозник!

— Без тебя знаю, — огрызнулся Илья Спиридонович и, дождавшись, когда Фрося отошла от него, таясь, воровски озираясь, направился к Ивану Харламову.

— Дай-кось, Ванюшка, и мне топор. Разомну старые кости, — и нахмурился, пряча от Ивана глаза.

— К шапошному разбору, сват, пришел, — улыбнулся Иван.

— Когда б ни пришел, а пришел.

— Ну и за то наша тебе благодарность.

— Я в вашей благодарности и не нуждаюсь.

— Ладно, ладно. Иди к девчатам. Кучером у них будешь.

Однако и это обидело Илью Спиридоновича.

— Аль не доверяешь мужские-то дела?

— Доверяю. Но хотел что полегче.

— Я легкой жизни не ищу. Не то что некоторые… разные… Что про разбойника-то слыхать?

— Про какого разбойника? — не понял Иван.

— А про душегуба, дружка твоего Митрия Кручинина?

— Поймали и осудили. Десять лет дали. Ты меня, старик, не попрекай этим дружком. Подифор Кондратич Коротков, твой приятель, царствие ему преисподнее, не лучше Митьки был. Митька хоть по молодости и дурости своей натворил дел, а энтот сознательный зверь хуже той волчицы…

Объяснившись таким образом, старый и молодой сваты вроде бы удовлетворились, успокоились. Иван направил Илью Спиридоновича обрубать сучья с поваленных деревьев, а сам взялся за пилу, за другую рукоятку которой уже держался Мишка Зенков.

И над Игрицей вновь сыпалась барабанная дробь, и до комсомольцев долетали звонкие детские голоса:

Близится эра

Светлых годов…

К заходу солнца берега Вишневого омута полностью очистились. Работа, однако, продолжалась и ночью при свете костров.

Михаил Аверьянович, окидывая взглядом огромную площадь, где еще утром был непроходимый лес, вспомнил то далекое теперь уж время, когда сам, без чьей-либо помощи, отвоевывал у дикой природы кусок земли, чтобы посадить сад, и тогда ему потребовалось несколько месяцев, а тут — один день.

— Вот оно, сват, какое дело-то! — сказал он в волнении подошедшему к нему Илье Спиридоновичу. — А мы-то с тобой думали, что умнее всех. Выходит, правду люди сказывали: век живи — век учись…

Вечером пришли два трактора, и началась выкорчевка пней.

А наутро люди не узнали Вишневого омута. Он словно бы стал шире и выглядел безобиднейшим сельским прудом с его голыми искусственными берегами. Всех особенно поразил цвет воды — золотисто-янтарный, прозрачный, точь-в-точь такой же, как в Игрице, для которой Вишневый омут на протяжении веков был вроде отстойника. От легко пробравшегося сюда степного ветра по поверхности воды побежала частая рябь, сгоняя тончайший слой утренней дымки, стлавшейся над омутом. С восходом солнца у берегов заиграла, запрыгала, заплескалась разная водяная мелочь — мальки, синьга, паучки-водомеры; запорхали над омутом стрекозы, бабочки; выползали под теплый солнечный луч важные, полосатые, как купчихи в своих халатах, лягушки и, усевшись поудобнее, с удивлением оглядывали местность, на которой за одни лишь сутки изменилось решительно все, главное же — исчезли ужи, эти извечные и страшные лягушачьи враги.

Вишневый омут, насильственно обнаженный, словно стыдился наготы своей, а может быть, и того, что так долго морочил голову людям, дурачил их, выдавая себя за некое чудище кровожадное, то есть не за то, чем был в действительности, — а был он, оказывается, вот, как сейчас, совсем безобидным, простодушным малым, стоило лишь снять с него темную одежду.

В то же утро к омуту прибежали ребятишки и принялись удить рыбу — то были обыкновенные окуни и красноперки, каких немало в Игрице. Сомы и сазаны опустились на самое дно, и, затаившись, не показывали днем признаков жизни, и только по ночам всплывали наверх, не узнавая привычных им родных берегов.

Возле плотины ребятишки купались, наиболее смелые бесстрашно заплывали на середину омута, зазывая туда сверстников. Вишневый омут упруго носил их и баюкал на своей ласковой спине.

Спустя месяц омут стал совсем ручным, домашним. Мимо него проходил и проезжал без всякой робости малый и старый. Женщины, даже самые богомольные, перестали креститься, а девчата — обходить стороной, и не только днем, но и глухой, безлунной ночью. Глядя на него, теперь уже как-то не хотелось верить в страшные легенды, связанные с омутом и передаваемые из поколения в поколение, хотя многие из этих легенд и основывались на действительных, реальных событиях: немалое число преступных, темных и иных страшных дел, историй и событий прятало свои концы в Вишневом омуте. Но вот сейчас уже трудно было поверить во все это. А когда осенью привезли саженцы и от берегов омута побежали веером ровные ряды юных деревьев, закутанных заботливыми руками колхозников в солому и рогожу, Вишневый омут, казалось, окончательно утратил прежний свой вид. С той поры каждое лето он вволю поил своей чистой и вкусной водою молодой, быстро набирающий силы сад и был постоянным пристанищем соловьев и девчат — последние приводили сюда по вечерам своих возлюбленных, и целовались под соловьиную музыку до утренней зари, и потом в счастливом страхе разбегались по домам; человек в союзничестве со всемогущей природой создал для любви и ее вечной неумирающей песни этот земной рай.

— Ну вот и нет больше прежнего Черного омута, — сказал как-то Михаил Аверьянович. — Остался, однако ж, на радость людям и птицам омут Вишневый. Вот таким и должен он быть всегда.

— Он и останется таким, коли люди же его не погубят, — отозвался Илья Спиридонович, назначенный пчеловодом колхоза и вместе с Харламовым-старшим проводивший дни и ночи в саду. Его ульи были расставлены в новом саду вокруг омута, и теперь старик был вроде хозяина всего здешнего края и на правах такового мог судить обо всем категорически. — Одна маета была от старого-то омута: и комарье плодилось на нем, и страхи разные. А теперь благодать — ни тебе комара, ни тебе ведьм. Живи человек в свое удовольствие. Так-то вот!

Михаил Аверьянович, вообще-то и сам любивший порассуждать, был в тот день почему-то внутренне сосредоточен и как бы чем-то встревожен.

— За каждым деревцом нужен глаз да глаз; а ведь нас с тобою, сват, только двое, — заговорил он, присаживаясь на пенек. — Справимся ли? Погибнет сад, что тогда будет? Вчера просил у председателя людей — надо бы молодые яблоньки окопать, полить напоследок, — не дал. «У меня, — говорит, — дела поважнее!» И не то меня, сват, обидело и напугало, что не дал людей, а вот это самое словцо «поважнее». В нем-то и вся суть. Сад, стало быть, для него — дело второстепенное. Вот где может крыться гибель нашего сада! Так и сказал — «поважнее»… Неразумный он человек. Что может быть важнее сада?! Оно, конечно, без яблоков прожить можно — яблоки не хлеб, но что это будет за жизнь?!

— Это уж так, — поддакнул Илья Спиридонович.

Воодушевленный его поддержкой, Михаил Аверьянович продолжал еще горячей:

— Помрут сады, сухота и скука пойдут вокруг. Вот об чем надо подумать. А то ведь оставим нашим детям и внукам да правнукам не землю, а голый шар… Земля нынче принадлежит простым людям — ее работникам. Кому ж о ней позаботиться, как не им? Ведь и при коммунизме людям жить на земле, а не в небесах. И о ней, землице нашей, вся наша печаль-забота: не иссушилась чтоб, не была б она яловой, бесплодной то есть, чтобы для людей завсегда был хлеб, завсегда был сад, были луга, моря и реки. Лучше и краше нашей земли, мабудь, ничего нет на свете. И жить нам на ней веки вечные…

20

Около десяти лет прошло с той поры, как Илья Спиридонович Рыжов поселился в колхозном саду у Вишневого омута. Десять лет прожил он в обществе хлопотливого свата и не менее хлопотливых пчел, занятых с утра до позднего вечера своей мудрой работой. Михаил Аверьянович выхаживал молодые деревца, лечил старые, делал прививки, окапывал, поливал; пчелы с удивительной неугомонностью носили нектар — это сладкое и душистое чудо, сотворенное все той же всесильной и всемогущей природой.

Только в особо жаркие дни, в обеденное время, с ближайших полей в сад прибегали на часок-другой отдохнуть и покупаться в омуте и речке разморенные жарой девки и парни. От них пахло полуденным зноем, полынью, ржаным колосом, чабрецом, сухой березкой и всеми теми неуловимыми и неистребимыми запахами, которыми так богата хлебородящая степь и без которых жить не может селянин. Парни и девчонки поскорее сбрасывали с себя потные, пропыленные и просоленные платья, бежали в воду, бултыхались там, ныряли, а Илья Спиридонович присаживался возле беспорядочно разбросанной их одежды как бы для того, чтобы посторожить, на самом же деле, с тем чтобы хоть немного подышать терпким степным воздухом, принесенным с полей в этих рубахах и кофтах.

После того как парни и девчата выкупаются, Илья Спиридонович старается как можно дольше задержать их в саду. Скупой по природе своей, в этих же случаях он был щедр до чрезвычайности: качал специально для ребят свежий мед, угощал их чаем с малиной, наполнял девчачьи платки и подолы лучшими сортами яблок и сам все расспрашивал и расспрашивал о том, как там и что в поле — начали ли пахать зябь, убрали ли тот клин у Березового пруда, не перестояла ли рожь в Дубовом и у Липнягов, получил ли колхоз новый гусеничный трактор, давно обещанный Баландой. Ребята отвечали со всеми возможными подробностями, но насытить любопытство старика полностью все-таки не могли.

Однажды Илья Спиридонович не выдержал и решительно объявил Михаилу Аверьяновичу, который был тут вроде бригадира:

— Вот что, сват, не знаю, как ты, а я больше не могу так. Одичаем мы с тобой тут. Живем как бирюки. В поле хотя б разок один съездить, на хлеба поглядеть.

Михаил Аверьянович обиделся: ему непонятно было, как это можно жить в саду и одичать.

— Тут у человека душа расцветает, а ты…

— Твоя, можа, и расцветает, потому как ты сызмальства в саду, а моя — на простор зовет, в степь. Хлебороб я аль кто?

Михаил Аверьянович в конце концов вынужден был уступить. Если сказать по-честному, то он и сам не прочь был подставить лицо степному ветерку.

В поле они выехали на заре, как и тогда, много-много лет назад, когда нужно было примирить детей и не дать развалиться затеянной свадьбе. Все так же в разных концах Савкина Затона слышалась петушиная побудка. Около Кочек собиралось стадо — только теперь оно было вдвое большим, в него влилось стадо колхозное. Все так же звонко хлопали пастушьи бичи. Возвышаясь над стадом темно-бурой горою, стоял бугай — должно быть, потомок Гурьяна. Статью и мастью он был весь в прародителя, только нравом не столь буен — сейчас какая-то девчонка гладила его бархатную шею, и бык сладко, блаженно жмурился.

Настроены сваты были весьма миролюбиво. Михаил Аверьянович рассказывал Илье Спиридоновичу о своем детстве, о том, как жили с покойным отцом на Украине, как пришлось покинуть «риднесеньку Украину» и приехать в здешние, неведомые маленькому Мишаньке края. Михаил Аверьянович говорил тихо, словно бы устилал все вокруг себя ковром незлобивых, мягких, бархатных слов.

Илья Спиридонович изредка вставлял короткие, резкие замечания.

Они уже выехали за черту села и стали подыматься в гору, когда увидели ровный ряд разнокалиберных амбаров, реквизированных когда-то у кулаков и перевезенных сюда для артельных нужд. Перпендикулярно им, образуя вместе с амбарами гигантскую букву Т, стоял длинный сарай — колхозная конюшня. Такие же длинные фермы высились и на месте бывших Малых гумен, частью сгоревших в пору раскулачивания, частью перестроенных на колхозный лад. На самой же горе стояла, немощно растопырив неподвижные дырявые крылья, вся в рваном дощатом рубище, ветряная мельница, удивительно напоминавшая огромное бахчевое чучело. Казалось, что она явилась из каких-то давно минувших времен, взошла на эту гору и застыла недоуменно, растопырив старчески слабые руки. «Что же это за амбары, что это за сараи и что это за трескучие железные существа ползают взад и вперед мимо меня?» — как бы спрашивала она, глядя на колхозные постройки, на автомашины, снующие туда-сюда.

Ветрянку давно уж оставили в покое — муку привозили теперь из Шклова, степного селения, где работала новая паровая мельница. Тем не менее от ветрянки ленивый утренний ветерок нагонял горьковатый запах мучной пыльцы, мышиного помета и старого вороньего гнезда. На крыше в неподвижной задумчивости сидел черный, с рыжим подбивом у конца крыльев ворон — давнишний житель земли, почти ровесник этого древнего сооружения. Тут, среди уродливых перекрытий бревен, при неуютном жалобном свисте вышних ветров много-много лет назад из жемчужного горячего яйца вылупился он. Кто знает, может, тут и помрет, ежели мельница не порушится раньше или ворон не погибнет в бою с врагами.

Ворон, не шелохнувшись, послал вслед проезжающим тревожно-задумчивый гортанный вскрик, и люди, примолкнув, долго еще глядели на него, пока птица не превратилась в черную точку, а затем и вовсе пропала в текучей синей дымке утра.

— Ишь ты, живет! — протирая заслезившиеся от напряжения немолодые глаза, вздохнул Илья Спиридонович.

— Птица, а тоже, поди, разум имеет, — вздохнул и Михаил Аверьянович, готовый продолжить прерванный рассказ. — Вот так, сват, и жил там батька-то мой, Аверьян Харламов. Двадцать пятый год дослуживал царю и отечеству. Севастопольскую прихватил, ранили его там. Полк ихний опосля возле нашего села квартировал, в лагере, в палатках, по-цыгански. Солдаты — москалями их там звали — частенько в село наведывались, батька мой тоже. Ну и полюбись матке моей, тогда восемнадцатилетней дивчине. У ее батьки, деда моего, сад был — у полтавчан, почесть, у всех сады. В саду и встречались, кохалися. А через годок — вот он тут как тут, ребеночек, я, значит, на свет, никого не спросясь, объявился. В хате переполох! Дед, отец матери моей, от такого позору в петлю полез…

— Полезешь! — буркнул Илья Спиридонович, и телега под ним беспокойно скрипнула.

Михаил Аверьянович перемолчал минуту, зачем-то протер тыльной стороной ладони глаза и негромко закончил:

— И удавился бы, да соседи помешали. Не дали умереть. А тут и Аверьян, батька мой, заявился. «Так и так, — говорит, — не журись, отец, не обижу я твоей дочери. Скоро службе моей выйдет срок. Женюсь я на Настеньке, и будем жить с ней». — «Знаем мы вас, москалей, кацапов! — кричит мой дедусь. — Да и какой ты жених, когда тебе на пятый десяток перевалило? Дочь она тебе, а не жена! Ой, лихо ж нам!» Но дочь все-таки выдал за солдата — куда ж деваться? А жизни настоящей так и не получилось…

— Какая уж там жисть! Коль сойдутся ворон да сорока, не будет прока!

Говоря это, Илья Спиридонович подумал о своем — о несложившейся жизни у его любимой дочери Фроси с Николаем Харламовым.

Михаил же Аверьянович истолковал слова Ильи Спиридоновича иначе.

— Нет, сват, — снова заговорил он, — не то ты говоришь. Жили они душа в душу, да людям добрым это не нравилось. Смеялись в глаза и за глаза, проходу не давали. Батько и мамо в саду только и укрывались от злых слов и очей — сад, он всегда выручит. Полюшка, сестра моя, народилась. Начали свой сад рассаживать, хатку слепили — беленькая такая, нарядная, веселая. Сожгли злыдни хату. А потом и вовсе худое сделали с батькой моим. Подговорил Грицко — был такой в нашем селе мужик, любил когда-то матку мою, — подговорил хлопцев, — глупые, на все готовые, похвали их только! — подкараулили они его, встретили ночью на улице и побили чуть не до смерти. Цельную неделю лежал, кровью харкал. А когда оклемался, отудобел маленько, забрал нас — и сюда…

Лошадь плелась еле-еле. Михаил Аверьянович не погонял ее, и кобылка явно злоупотребляла его добротой. Бесплодный выгон давно кончился. Теперь дорога шла полем.

Михаил Аверьянович натянул вожжи:

— Тпру, старая. Отдохни.

Лошадь остановилась с очевидным удовольствием и, струною натягивая чересседельник, склонилась длинной мордой к меже, где рос высокий, широколистый степной пырей.

Сваты, не сговариваясь, повернули головы в сторону оставшегося далеко внизу села. Утренний туман рассеялся, очертания Савкина Затона выступили отчетливо. Старики повлажневшими глазами всматривались в село, узнавали и не узнавали Савкин Затон. Церквей уже не было — и оттого сватам немного стало грустно. Правда, на месте православной церкви стояла большая новая школа — ее многочисленные окна светились и как бы издали улыбались кому-то желанному. За каких-нибудь пятнадцать-двадцать лет селение оделось в зеленый наряд садов. Сады тянулись по обоим берегам Игрицы, Грачевой речки и Ерика, по кромке Больших и Малых лугов, кое-где уже зацепились за Конопляник, густым темно-зеленым венком окружали Вишневый омут. Они весело вступили в самое село, зашумели, заиграли листвою чуть ли не возле каждого подворья. Вишни, яблони, сливы, малина, смородина, крыжовник росли почти у каждого на задах, во дворе, в палисаднике, а на хуторе и Поливановке, в низине, выбегали из тесных палисадников прямо на улицу, табунились там на «ничьей земле». Майскими ночами селение тонуло в птичьем гомоне. Воробьиное чириканье, некогда поглощавшее по утрам едва ли не все остальные звуки, теперь начисто заглушалось соловьиными руладами.

— А все ты, сват! По твоему почину началось, — с несвойственной ему теплотой и даже нежностью промолвил Илья Спиридонович. — Доброе семя кинул ты в нашу затонскую землицу, — и, усмехнувшись в русую, обсекшуюся, короткую бороденку, прибавил: — Вот только с девчатами сладу нету. Бывало, как смеркнется, а они — уж вот они, дома, бегут спать. А ноне до третьих кочетов не дождешься. В саду-то и поутру тень, есть где схорониться по молодому делу от чужого глазу. А чужой глаз что алмаз: стекло режет. Так-то!

Михаил Аверьянович молчал. Внешне он ничем не выказывал своего волнения. Только глаза его расширились, и из них лился ровный тихий свет. В глазах этих временами возникали, сменялись отражения то редких облаков, проплывавших над горизонтом, то макушек деревьев, то голубой ленты Игрицы, местами выбегавшей на простор, то бойко катившейся с горы полуторки с полным кузовом зерна. И Илье Спиридоновичу, долго смотревшему в лицо свата, внезапно подумалось, что целый мир может уместиться в этих умных, спокойно светящихся глазах.

— Поехали, сват, — торопливо подбирая вожжи и как бы чего-то устыдившись, сказал Михаил Аверьянович.

Но они, словно по инерции, продолжали любоваться открывшейся перед ними нарядной панорамой большого села.

21

Часто говорят: война подкралась незаметно. Это неправда.

Войну ждали. И даже договор о ненападении никого не успокоил. Гитлеру никто не верил. Люди понимали: договор лишь отсрочка. Войны не миновать.

И война пришла.

В Савкином Затоне она заявила о себе громогласным голосом репродуктора на площади против правления колхоза, а уже через час обежала все дворы военкоматскими повестками, к полудню заголосила бабьими голосами.

У Михаила Аверьяновича ушли на фронт все внуки, начиная с самого старшего, Ивана, и кончая самым младшим, Михаилом. Младший сын, Павел, с группой коммунистов ушел добровольцем и в первые же месяцы войны погиб, сражаясь в батальоне политбойцов. Не вынесла черного известия, сразу же зачахла и вскоре умерла Олимпиада Григорьевна — бабушка Пиада.

В село пришла удивительная эра — эра стариков, женщин и подростков, где женщины были основной силой — новейший и своеобразный матриархат, породивший впоследствии в числе прочего и свой странный гимн, трагикомическую свою песнь:

Вот и кончилась война,

И осталась я одна.

Я и баба, и мужик.

Я и лошадь, я и бык.

Во главе артели был поставлен однорукий и запойный Петр Михайлович Харламов. Однако, по существу, не он руководил колхозом. Всем правили бригадирши — Фрося Харламова и ее подруга Наталья Полетаева, тоже пожилые уже женщины, однако еще крепкие, сноровистые. Муж Натальи, Иван Полетаев, не захотел отставать от своего старого друга, Павла Харламова, и тоже добровольцем ушел на фронт. Николай Харламов пропал без вести еще до войны. Теперь, оставшись без мужей, уравненные и примиренные общими правами, обязанностями и заботами, Фрося и Наталья вроде бы подобрели друг к дружке, легко перешагнули разделявшую их пропасть. Николай и Иван были теперь бог знает где и неизвестно, вернутся ли, — так что не могли уж принадлежать ни той, ни другой.

Появилось в Савкином Затоне и полузабытое звание — солдатка. Война без долгой волокиты присвоила его сразу чуть ли не всем женщинам села. Впрочем, многие из них вскорости получили новое звание, совсем страшное — вдова. Звания эти разносила по избам девчонка-почтальон, которая чаще всего не знала, с какой ношей идет в чужой дом. Догадывалась об этом, когда ее настигал ужасающий вопль, вырвавшийся из того самого дома, откуда она, девчонка, только что вышла. Вопль столь потрясающий, что думалось, сама война выскочила из принесенного почтальоном конверта и заревела диким, нечеловеческим голосом. Потом вдова умолкала, досуха вытирала глаза, загоняла детей на печь и шла в поле — нужно было кормить солдат, всю страну — других кормильцев у них теперь не было…

Сад, казалось, тоже обрел фронтовую суровость. За ним меньше ухаживали — руки стариков требовались в поле, на конюшне, на фермах, и Михаил Аверьянович с Ильей Спиридоновичем все чаще отрывались от яблонь. Зимой они и вовсе не наведывались в сад — не до него. Сейчас и летнею порой зелень сада не была так густа и свежа, как в довоенное время. Листья малость поблекли, и оттого сад побурел, будто бы на него надели солдатскую выцветшую и вылинявшую на солнце гимнастерку. На многих яблонях появились сухие сучья, и их не успевали спиливать.

Однако это был все еще сад, и он по-прежнему приносил хоть и небольшую, минутную, но все-таки отраду людям. Соловьи пели в нем, как всегда, и выводили птенцов по-прежнему; сороки гнездились в излюбленном своем терне, удод не возвестил еще, что «худо тут», коростель по весне скрипел громко и сочно.

Сад жил. По вечерам, как и до войны, сюда приходили девчата — только уж без парней. Вместе с ними — бездетные молодые солдатки, те, что не успели стать матерями. Приводила их сюда бригадирша Фрося Харламова, приводила прямо с полей, усталых, голодных, грязных. Девчата купались, а выкупавшись, пообедав недозрелыми яблоками, начинали петь песни. Да, да, они все еще пели! Пели и протяжные, грустные песни, чаще всего знаменитые саратовские «страданья». И нынче вот завели частушки. Поозоровать ли им захотелось — молодые! — или еще почему, только подбоченилась вот та, очень молоденькая с виду, чернявенькая, подмигнула гармонисту в юбке и запела звонким, с переливами, с подвизгиванием на конце фразы голосом:

Зеленая гимнастерочка —

Военного люблю,

Сама знаю, что не пара, —

Забыть его не могу!

Точно оса, тонюсенькая в талии, гибкая, как лозина, вмиг разрумянившаяся, пошла, пошла кругом — ах, какой бы парой пришлась она, красавица, солдату!

Девушка вернулась на прежнее место, вскинула голову и, покачиваясь из стороны в сторону, опять запела, лукаво подмигивая подружкам:

У меня миленков пять,

Все красивые — на ять,

Четверых уже отбили,

Пятого норовять.

Девчата смеются, смеется вместе со всеми и певунья — потому ли смеются, что молодые (большинство в том возрасте, когда покажи палец — брызнут ядреным смехом), потому ли, что слишком уж очевидно вопиющее несоответствие содержания только что пропетой частушки суровой действительности: ни у певуньи, ни у ее подруг не то что пяти, но и одного-то миленка нету, все их миленки там, в окопах.

Черноглазая завершила новый круг и, будто дразня, выводит:

Зеленый виноград

Соком наливается,

Когда миленький целует,

Губоньки слипаются.

Молодые женщины, знакомые с поцелуем, непроизвольно облизывают сухие, потрескавшиеся на степном ветру и на солнце губы, — эти не смеются, молчат, грустные, задумчивые.

Черноглазую, однако, не унять:

Ах, гармошка заиграла,

А запела песню я!

Все четыре ухажера

Покосились на меня.

Ее нисколько не смущает то обстоятельство, что покосился на нее лишь восьмидесятилетний Илья Спиридонович.

— Ну и ну!.. Сорока! — сказал он не то с одобрением, не то осуждая.

Михаил Аверьянович слушал, положив голову на сложенные руки, а руки — на огромный набалдашник старой своей дубинки.

Фрося сидела молча и тихо улыбалась: для нее это были дочери, славные ее помощницы. И Фрося рада за них: не все же им работать, пусть маленько и повеселятся, подурачатся.

А чернявая все поет — поет яростно, отчаянно, будто спорит с жестокой правдой жизни, не хочет поверить в нее, сердито протестует:

Подружка моя,

У нас миленький один.

Ты ревнуешь, я ревную —

Давай его продадим.

Бедная девочка! Был бы ее миленький рядом, вдруг вернулся бы к ней, чего бы она только не отдала за него! Она поет, а из глаз уже сыплются крупные, как град, слезы. Вытирает их механически, слушая, как другая подхватывает, словно спешит на выручку:

Подружка моя,

Как мы будем продавать?

А не стыдно ли нам будет

На базаре с ним стоять?

Строгие, почти скорбные, они вместе прошли круг и, не меняя выражения лиц, запели одновременно еще громче:

Подружка моя,

Продадим задешево,

Своих денежек добавим

И купим хорошего.

Потом они смолкли.

Наступила тягостная тишина.

Черноглазая сделала еще одну попытку вспугнуть эту противную тишину, за которой — она знала — последуют слезы.

Запела с нарочитой беззаботностью:

У меня миленка два.

Два и полагается:

Если один не проводит,

Другой догадается.

Но едва закончила, кинулась к Фросе, ткнулась головой в ее колени и разрыдалась.

Фрося, гладя ее голову и плечи, говорила ласково:

— Что ты, доченька, голубонька моя, господь с тобой! А еще комсомолка! Придут ваши суженые — никуда не денутся. Еще такую свадьбу сыграем!.. Позовешь, чай, на свадьбу-то?

Девушка подняла голову и, все еще всхлипывая, но уже смеясь сияющими глазами, шмыгая носом, часто-часто замигала ресницами, смаргивая слезинки, пробормотала припухшими, мокрыми, плохо слушающимися губами:

— Позову, Фросинья Ильинишна!

Она поцеловала Фросю в губы и ощутила запах и вкус яблок, и ей почему-то стало совсем легко и весело.

— Пойдемте, девчонки, в правление. Там небось уже газеты привезли. Сводку почитаем.

Они ушли. А Фрося осталась. Она попросила свекра перевезти ее через Игрицу в бывший свой старый сад. Там она отыскала в темноте медовку и присела возле нее, прислонившись горячей спиной к шершавому стволу, и так просидела, не сомкнув глаз, до рассвета. Всю ночь ее сторожил молодой, недавно народившийся месяц, то и дело заглядывая на нее через тихо покачивающиеся ветви яблонь.

22

Войне, казалось, не будет конца. Каждую весну, как и прежде, Михаил Аверьянович выезжал в сад бороться с ледоходом. Правда, до войны ему часто помогали сыновья, внуки и вообще колхозники. Теперь мужиков в селе не было, а женщин старик не хотел тревожить — надеялся на собственные силы. В эту весну, так же как и много лет тому назад, в памятное ей утро, Фрося снова попросила взять ее с собой, но свекор отказался.

Старик вышел из дому очень рано. Лодка, как и в прежние времена, ожидала его возле Ужиного моста.

Нелегко было преодолеть встречное течение. Чтоб проплыть по быстрине, по основному руслу Игрицы, то есть самым кратчайшим путем, — об этом и думать было нечего: течение сильное, к тому же по реке сплошной массой мчались огромные льдины. Пришлось сначала выбраться на Малые луга, похожие теперь на море, обогнуть терновник, по самую макушку утонувший в воде. Средним переездом достигнуть Вонючей поляны, а через нее лесными дорогами доплыть до старого сада, которому и угрожали льдины, — новый сад был на возвышении и не затоплялся даже при самых больших разливах Игрицы.

На все это путешествие ушло не менее трех часов, хотя Михаил Аверьянович и очень торопился. Одежда на нем взмокла от пота, глаза налились кровью, мускулы ног и рук от перенапряжения дрожали, а шапка давно уж валялась на дне лодки.

По пути с затопленных полян подымались стада диких уток, их отражения метались в зеркале чистой, как стеклышко, спокойной воды.

Положив весла, чтоб передохнуть, Михаил Аверьянович задирал голову кверху и следил за утиным семейством, определяя, где оно опять сядет. Утки долго еще кружили над лесом. Михаил Аверьянович не спускал с них глаз. Время от времени он бормотал себе под нос, пряча в светлой бороде улыбку: «В Штаниках спустились, нет, мабудь, в Брыкове». Или: «В Лебяжьем скрылись, а можа, и в Осошном».

Слева, в высоких ветлах, темной стеной заслонявших Савкин Затон от подступившего вплотную лесного массива, громко кричали грачи, суетясь, у своих многоэтажных гнездовищ. И Михаил Аверьянович с тоскою подумал о том, что вот скоро сойдет полая вода, грачельник сделается доступным для ребятишек и не раз подвергнется разгрому — нет от них, шкоденят, спасения ни птице, ни малому зверю.

Михаил Аверьянович вдруг подумал, что никто так не любит природы, как старый да малый, никого так не тянет в лес, на луга, в поле, на реку с удочкой, в сад, как детей да стариков. Может быть, потому, что дети острее чувствуют свою близость к только что породившей их природе, чувствуют всем существом своим, что они часть земли, капля ее, ее росинка? Может быть, потому, что они переполнены неукротимой, распирающей их жаждой открытий? Ну а старики? Какая же сила их влечет к природе? Или уж земля кличет снова к себе: пора… Или под старость человек глубже понимает великое значение живой природы? Или на поле, в лесу, в саду, у реки легче работается его износившимся легким, покойнее дышится и думается о прожитом и пережитом?

Но почему же в таком случае дети бывают одновременно и друзьями природы и ее разрушителями? Отчего они истребляют птичьи гнезда, уничтожают норы зачастую безобидных зверьков, безжалостно ломают деревья, топчут цветы, срывают недозрелые яблоки? Отчего?

«Вот ты, умный, ученый человек, объясни-ка ты мне все это! — мысленно обрушивался Михаил Аверьянович на знакомого учителя затонской семилетки, любившего похаживать в сад и лакомиться яблоками. — Говорить ты вон какой мастер. И про коммунизм, и про войну, и про второй фронт — про все сказывал. Все-то ты знаешь, про все наслышан. А вот почему не учишь детишек, чтоб они берегли каждый кустик, каждое деревце, каждую былинку в лугах, каждое птичье гнездо, каждый цветок на яблоне?»

Михаил Аверьянович вздохнул и взял весло.

В сад он приплыл как раз вовремя. От плотины, где в узком проране, против Вишневого омута, ревели, пенясь и клокоча, вешние воды, вытесненные другими льдинами, обходя сад слева и беря его в полон, двигался целый легион таких же громадин. Одна из них, крутнувшись, отколов от себя метровый кусок, вырвалась вперед, обогнула шалаш и устремилась прямо на медовку, судорожно, как утопающий, простиравшую над водой вздрагивающие ветви.

Михаил Аверьянович успел упереться в льдину багром и оттолкнуть ее. Льдина неохотно поддалась, покачнулась и, увлекаемая быстриной, проходящей по центру сада, между двух рядов яблонь, сначала медленно, а потом все скорей и скорей поплыла туда, откуда и пришла, — к плотине; там она наскочила на другую льдину, с разбегу вползла на нее, и, обнявшись, точно перед смертным часом, вместе они с грохотом протиснулись через горловину плотины и, нырнув, исчезли в черной бурлящей пучине омута. Михаил Аверьянович сообразил, что ему надо закрепить лодку возле медовки, так как главное течение было тут и ледяные полчища пойдут через эту яблоню и близко от нее. И не успел он как следует прикрутить челнок к толстым ветвям, как новая махина вывернулась из-за шалаша, просунулась с шумом между зерновкой и дубом и, разбежавшись, долбанула по борту лодки так, что Михаил Аверьянович едва устоял на ногах. Яблоня, однако, и на этот раз была спасена. Теперь Михаил Аверьянович уже закрепился у дерева поосновательнее и встречал новую льдину во всеоружии. Ежели льдина была слишком большая, он ее придерживал багром и ударами пешни раскалывал на несколько частей — в таком виде льдина была уже безопасной и для остальных деревьев.

Бой продолжался весь вечер и всю ночь, и под утро силы стали покидать старика: дрожали ноги, руки, звенело в ушах, по вискам колотили какие-то молоточки, все тело сделалось дряблым, неупругим, будто избито палками; во рту сухо, несмотря на то что Михаил Аверьянович часто наклонялся, черпал пригоршней студеную воду и пил, пил… «Что же это ты? — спрашивал он сам себя с укоризной и горько усмехаясь. — Не годится так-то. И сам погибнешь, и погубишь сад, а он нужен — ох как нужен! — людям. А ну-ка взбодрись, старина, взбодрись! Та-а-ак!» Мышцы рук и ног и всего уставшего тела вновь напружинивались, и пешня и багор не были теперь уж такими тяжелыми, звон в ушах затихал, дышалось вольготнее. «Нет, шалишь, разбойница, не пущу!» — кричал Михаил Аверьянович подплывающей льдине и обрушивал на нее пешню.

В короткие минуты передышки, когда очередная льдина, запутавшись в густых вершинах терновника, где-то за шалашом немного задерживалась, он торопливо вынимал из сумки ржаной хлеб и жадно ел, мысленно грозя надвигающемуся врагу: «Вот погодь, зараз подкреплюсь, встречу тебя как следует!» Потом и вправду встречал! Только крошево и брызги летели во все стороны от неосторожно подплывшей и норовившей смять его льдины.

Во вторую ночь ледоход неожиданно приостановился. В кустах терна, вишни и калины тихо журчала вода, где-то близко призывно крякала утка, шлепнулся возле нее тяжело и звонко селезень. Над темным затопленным садом неслышно пролетела какая-то ночная птица, черканула по воде быстрой тенью. Из-за леса выглянул месяц, занес над его макушками острый, изогнутый, холодный клинок, бросил меж яблонь, боязливо перешептывавшихся о чем-то голыми вершинами, прямо на убегающую черную воду серебристый коврик. Мимо лодки неслышно проплыло бревно, за ним — стайка белых щепок.

Отдыхая, Михаил Аверьянович задумался. Многое вспомнилось ему в ту весеннюю ночь. Вспомнил он свою молодость, несчастную свою и Улькину любовь, вспомнилась Фрося, просьба взять ее с собой, ее расширившиеся, испуганные, скрывающие что-то и чего-то ждущие глаза. Вспомнил про сыновей и внуков… Мысли эти утомили его, и Михаил Аверьянович не заметил, как заснул.

Проснулся он от страшного скрежета и невыразимой боли в груди. Огромная льдина наскочила на лодку, прижала Михаила Аверьяновича к яблоне, и, задыхаясь, он почувствовал, что погружается в воду. Это чуть было не погубило его, но это же самое и спасло ему жизнь: окунувшись с головой, он высвободил зацепившуюся за него льдину, та царапнула за ствол медовки нижним своим, подводным острым краем, и, когда Михаил Аверьянович вынырнул и ухватился за первый попавшийся под руку сучок, льдина, медленно поворачиваясь и покачиваясь из стороны в сторону, грузно уплывала по лунной дорожке в направлении Вишневого омута.

Подтянувшись за ветви яблони, Михаил Аверьянович кое-как перевернул лодку, поставил ее на место и выплеснул воду. Вновь утвердившись на дне своего суденышка, он не увидел ни топора, ни багра, ни пешни, ни весла, ни сумки с хлебом — одно потонуло, другое унесло течением. А льдины между тем пошли снова, и одна из них была уже совсем близко. Михаил Аверьянович поднатужился и толкнул ее ногой раньше, чем она коснулась лодки, и льдина скользнула мимо. Это ободрило человека, и он был даже рад тому, что впереди двигалось еще много светло-зеленых глыб — это, по крайней мере, обеспечивало постоянной и спасительной для него работой, потому что согревало промокшее в ледяной воде тело.

Так прошел конец второй ночи, потом прошли еще день и еще ночь, а на третье утро, когда ноги Михаила Аверьяновича уже отказались держать его, а руки, будто двухпудовые гири, тянули книзу и больно ныли, красные, воспаленные веки сами собой закрывались, сердце сдавило обручем, ледоход прекратился. Михаил Аверьянович, бессильно опустившись на дно лодки и еще не веря, что все кончилось, некоторое время ждал нового ледового нашествия, хотя и не совсем понимал, как он мог бы еще продолжать поединок. И лишь к полудню, изловив плывшую мимо длинную палку, он отвязал лодку и, упираясь в дно, стал медленно выгребать на лесную дорогу. Он не помнил, как достиг Узенького Местечка, как причалил к берегу и как пришел домой.

23

Михаил Аверьянович простудился. Он лежал на печи в доме Фроси, которая, хоть и отреклась от мужа, по-прежнему слушалась во всем свекра.

Старик был в жару. Никто из Харламовых не помнил, чтобы он когда-нибудь болел раньше. Существует поверье, согласно которому никогда не болевший человек, однажды захворав, уже не подымется более, непременно умрет. В семье Харламовых об этом знали все, хотя и не подавали виду, что знали. К тому же старик казался несокрушимым, и как-то не верилось, чтобы смерть могла сломить его.

Она и не сломила при первой своей попытке. Могучий организм, как и ожидалось, оказал яростное сопротивление, и смерть отступила.

Никому было невдомек, что смерть отступила временно, для того только, чтобы собраться с силами и, улучив удобный момент, ринуться на новый штурм…

Едва встав на ноги, Михаил Аверьянович потребовал, чтобы его отвезли в сад.

— В какой тебя, тять? — спросил Петр Михайлович, усадив отца на телегу.

— В старый.

С трудом переставляя слабые, дрожащие ноги, поддерживаемый Ильей Спиридоновичем, приплывшим сюда через Игрицу проведать свата, Михаил Аверьянович переходил от одной яблони к другой, подолгу останавливаясь у каждой. Сейчас он напоминал старого генерала, который был уже немощен телом, которому пора бы уж в отставку, но в нем еще жил воинственный, непобедимый дух бывалого солдата, и генерал продолжает командовать — инспектирует свое войско и устраивает ему частые смотры.

Была пора цветения. Шестидесятую, кажется, уж весну встречает здесь Михаил Аверьянович.

Внешне сад был прежним. Яблони и груши цвели вроде бы так же дружно, как год, и два, и три года тому назад, а садовник почему-то хмурится, он что-то видит неладное, ему что-то не нравится.

Что же?

Свой обход он начал с кубышки — она была его давней слабостью, к тому же кубышка — дерево самое плодовитое. Это ее сочными и вкусными яблоками девчата и подростки утоляют на поле в самые знойные августовские дни одновременно и жажду и голод. Кубышка, как известно, нежна, капризна и любит полив. Теперь ее никто не поливал: все наличные людские силы артели были заняты в поле, а Илья Спиридонович, довольно-таки одряхлевший старикашка, не мог справиться с двумя большими садами, ему бы впору спасти пасеку. Кубышка цвела буйно, но в ее цветках не было прежней ядрености и свежести, запах их был не таким плотным, как раньше, и сама яблоня не улыбалась так солнечно, как бывало, гордясь своей силой, а словно бы присмирела, призадумалась; ее жадным корням явно не хватало дополнительной влаги, а ветвям — ласковой человеческой руки, которая бы все время холила их.

Еще горше было глядеть на медовку. Она и прежде часто хворала, а сейчас совсем захирела. Цвела вполсилы. Многие ветви на ней засохли и, мертвые, торчали в разные стороны, как немой упрек позабывшим про них, про больную их мать людям.

Цветки на медовке были алы, но то был румянец безнадежно больного, каким бывает он на щеках чахоточного человека.

Анисовки выглядели молодцами, хотя и на них можно было заметить несколько сухих, не снятых вовремя веток, напоминающих редкую седину в голове человека, к которому незаметно подкрадывается старость. Другой бы и не увидел их, прошел бы мимо, удовлетворенный белой кипенью цветков, сквозь которую не скоро разглядишь тонюсенький умерший сучочек, но от глаза Михаила Аверьяновича ничто не могло укрыться: в этом саду ему было ведомо и знакомо все-все, до малейшей царапинки на каждом деревце, на каждой ветке. Он потянулся к ближайшему сучку, осторожно, чтобы не повредить живому, сломал его и долго с хрустом мял в руке. Ноги его совсем ослабли, и он присел на землю. Долго и трудно дышал. Потом оперся о руку свата, приподнялся, и они поковыляли дальше.

Приблизились к грушам. Они цвели хорошо. Правда, что-то неладное стряслось и с ними. В их внешнем обличье не было прежней гвардейской выправки, ветви не так уж плотно прижимались к материнскому стволу, кое-где они оттопырились, обвисли, точно обессилевшие, пораненные руки. Самое неприятное, однако, заключалось в том, что у одной груши высохла, казалось, ни с того ни с сего макушка, когда-то гордо вознесшаяся ввысь и раньше всех встречавшая восход солнца, — значит, она не будет больше расти…

Китайские яблони выглядели еще молодо, лишь несколько веток было сломлено детьми еще по осени, а теперь эти ветки безжизненно висели на тонких жилах коры.

Неприхотливые антоновка и белый налив для неискушенного глаза были прежними, здоровыми, основательными, полными упругой энергии деревьями. Но старик Харламов и тут обнаружил непорядок. Сорвал несколько цветков, долго нюхал их, пробовал на язык, разжевал и под конец, сморщившись, как от внезапной боли, выплюнул.

В соседних садах, образовавших вместе с бывшим харламовским один большой колхозный сад, наблюдалась та же картина.

Только у самого шалаша, куда Михаил Аверьянович и Илья Спиридонович вернулись после своеобразного путешествия, они увидели в полной красе раздобревшую, раздавшуюся в длину и ширину зерновку — этому дикому созданию все было впрок…

— Худо, сват. Погано! Помрут яблони без присмотра. Не могут они жить без человека, — только и сказал Михаил Аверьянович своему необычно молчаливому спутнику.

Потом они вошли в шалаш, присели на плетеную кровать и надолго затихли.

…Знали ли те немецкие артиллеристы, которые страшным, черным утром 22 июня 1941 года наводили жерла орудий на какой-нибудь наш пограничный городок, — знали ли они, что их снаряд полетит так далеко и смертельно ранит и вот этот тихий сад?..

Старый садовник был, однако, еще жив. Его сердце стучало, гнало по жилам кровь. Он готов был вступиться за свое детище и спасти его — не зря же поднялся он с постели! Михаил Аверьянович ждал того часа, когда в его мускулах почуется прежняя мощь, когда ноги перестанут дрожать, а глаза заволакиваться пеленою.

Он ждал и не знал, что смерть подкрадывалась не только к его саду, но и к нему самому. На этот раз, чтобы действовать наверняка, она обзавелась союзниками…

С фронта одно за другим пришли извещения о гибели внуков Ивана, Егора, а чуть позже и Александра с Алексеем.

Когда старик устоял и перед этим ударом, ему был нанесен еще один, может быть, самый страшный.

Как-то под вечер в сад к Михаилу Аверьяновичу пришла Меланья, супруга покойного Карпушки. Она посидела часок, попила чайку с малиной, до которого была большой охотницей, помянула добрым словом вместе с Аверьянычем Карпа Ивановича и, уже собираясь уходить, как бы между прочим обронила:

— Ульяна-то Подифорова преставилась…

Сначала ему показалось, что на его голову обрушили кувалду. Глаза мгновенно налились кровью, тысячи разноцветных точек замелькали перед ними. Потом острой болью полоснуло в левой части груди. Боль эта мгновенно ударила в шею, в плечо, в левую руку, в ногу, потом охватила все тело. Затем она стала быстро утихать, утихать и, наконец, совсем утихла. Наступило блаженнейшее состояние покоя.

Но то была черта, за которой, приблизясь вплотную, стояла смерть.

В кустах крыжовника запел соловей — звонко, сочно, с переливами и прихлебом.

Но соловей запоздал. Мертвые песен не слышат…

24

Сад погибал на глазах у Фроси, и она хотела, но не могла ничем помочь ему.

— Не разорваться же мне на части, — говорила она отцу, когда тот приносил ей очередную невеселую сводку о саде и просил помочь людьми. — Петр Михайлович захворал — можа, и не подымется больше. Теперь все на моих плечах. Нет у меня ни единой души, тять. Девчат всех забрали в Баланду на ремонт тракторов. Ребятишки сидят по домам — не во что их обуть и одеть. Да и отощали сильно, какие из них работники! А ведь осень, холода наступили…

Зима в тот год была лютой. Свирепые морозы ударили уже в начале ноября. Они застали затонцев врасплох — во дворах не было ни хворостинки. Люди остались без топлива. Избы ослепли. Из-под насупленных соломенных крыш мрачно глядели они на мир бельмоватыми, промерзшими окошками. Ни один солнечный луч не мог проникнуть внутрь жилья сквозь толстый слой льда на стеклах. У озябших детей не хватало мочи дыханием своим проделать крохотные зрачки, чтобы окна хоть чуточку прозрели. Печи стояли холодные и враждебные. От них который уж день не исходило благодатное, спасительное тепло.

И вот к лесу со всех концов Савкина Затона потянулись сани и салазки, в последние были впряжены женщины. Вскоре они вернулись ни с чем: лесники неплохо несли свою службу.

Что же делать?

Не замерзать же в самом деле?

Живая человеческая плоть требовала тепла.

Но где его взять?

Теперь-то трудно установить в точности, какая из солдаток решилась первой, в чьем дворе раньше всех появилась срубленная яблоня. Только с того дня по всему селу закрякали, застучали топоры. Над огородами, над садами взмыли красные щепки. Из всех труб густо повалил дым.

Из голландок и печей прямо на пол живой, горячей кровью потекли струи яблоневого сока, избы наполнились кисло-сладким его запахом.

В один месяц исчезли яблони на приусадебных участках колхозников. Печи быстро пожрали палисадники и теперь с черными, разверстыми ртами нетерпеливо ждали новых жертв.

И вот лунной январской ночью одиноко и сторожко застучал топор у Вишневого омута. В ту же ночь ему откликнулся другой за Игрицей, в старом колхозном саду.

И лиха беда начало.

Сперва рубили с наступлением сумерек, а потом уж и днем, никого не таясь и не страшась.

Сраженный ужасным зрелищем, Илья Спиридонович не то слег окончательно, не то погрузился в обычную свою трехдневную спячку, чтоб не слышать и не видеть совершавшегося.

Фрося попыталась было остановить истребление колхозных садов, но безуспешно. Она и грозила, и уговаривала, и умоляла — не помогло!

— Жизнь наших детей дороже сада. Там у меня муж и два старших сына полегли, а ты меня за яблоньку страмотишь! — отвечала ей ожесточившаяся солдатка.

Фрося подумала, подумала, да махнула рукой: ведь, ежели хорошенько поразмыслить, женщины правы — срубив яблоню, они спасут себя и своих детей, а сад в конце концов можно заложить новый — только бы кончилась эта проклятая война и остались бы живы люди.

Рассудив таким образом, она немного успокоилась.

Но однажды — зима подходила к концу — Фрося собралась посмотреть на старый сад, поглядеть, осталось ли что от него. Еще издали на лесной, хорошо укатанной, начинавшей по-весеннему чернеть дороге она увидала возок с дровами. На дровах сидела женщина, в которой Фрося угадала свою подругу Наталью Полетаеву.

Сблизились.

Фрося попросила остановиться. Окинула глазом возок — и вдруг ахнула, закачалась и упала на снег, будто подстреленная.

На дровнях лежало одно-единственное дерево, которое Фрося различила бы среди тысяч деревьев, потому что это была ее медовка. Из искромсанного неловким, неумелым дровосеком комля красными раздробленными когтями торчали обломки древесины и, точно свежая рана, кровоточили. Вершина свешивалась с дровней и волоклась по снегу, роняя по пути хрупкие от утреннего заморозка ветви, те самые ветви, на которых совсем еще недавно грелись на солнце сочные и сладкие плоды.

— Наташка!.. Что ты наделала?.. Зачем ты… ее? — прохрипела Фрося. — Это ж… это же медовка!..

— Какая уж попалась. Я не выбирала, — ответила Наталья грубо, лицо ее было серым, злым. И, натягивая вожжи, чтобы тронуться дальше, не сказала — крикнула, все так же грубо, с ледяной дрожью в голосе: — Похоронную нынче получила! Нету больше Ивана Митрича… Под Будапештом… осколком мины…

Над головой Натальи взвился кнут и со свистом упал на спину лошади.

Лошадь рванула. Растопыренные, жесткие ветви медовки больно обожгли Фросины щеки.

ЭПИЛОГ