Прошло время, и институт зональных секретарей был ликвидирован: жизнь подсказала новые формы. Вернулся я в свои Выселки и свет увидел. Поначалу сестра родная не узнала — так избегался, измотался, кожа да кости одни остались. Да ничего, вскорости и мясо наросло — не сказать чтобы уж очень толстым слоем наросло, но все же…
Теперь Аполлон работает секретарем парторганизации в своих Выселках. Секретарем неосвобожденным, то есть без зарплаты.
— И хорошо, что неосвобожденным. А то ведь и не заметишь, как освободишься от тех забот, которыми живут на селе люди. А забот, сами знаете, много. Хлеб и мясо. Мясо и хлеб. Я бы к Каплиной пословице прибавил сейчас и другую: «Мясо — тоже имя существительное».
Сказав это, Аполлон поднялся с бревна, на котором мы с ним сидели, — высоченный сверх всякой меры, в эту минуту он показался мне еще выше.
— Пойду на поле. Нынче начнут косить на валки пшеницу.
ПОЛЕСОВНЫЙ
Если Аполлон Стышной своим необычайным для Выселок именем обязан мимолетной моде, то Меркидон Люшня оказался жертвой святцев, которых ревниво придерживались его родители. В многодетной семье Люшней к моменту появления на свет младшего сына было уже три Ивана, две Матрены и три Артема. Так выходило все по святцам, от которых Степан Люшня, отец многочисленных этих чад, отойти не решался ни на единый вершок. Согласно все тем же святцам, для «младшего» Степан должен был взять одно из двух имен: либо Никон, либо Меркидон. Остановился на последнем. Посоветовал Кузьма Удальцов, то есть Капля, приглашенный в крестные отцы.
— Никон, — сказал он тоном, исключающим малейшие возражения, — это для попов да протодьяконов. Твоему, Степан, сынишке такое имя ни к чему. Ни попа, ни протодьякона, ни даже задрипанного псаломщика из него, ясное дело, не получится, потому как голосом вас, Люшней, бог обидел. Ни в один приличный хор вас и на пушечный выстрел никто не пустит — испортите всю песню вчистую, начнете драть, как поперечная пила, — ушеньки затыкай. Знаю, потому как не раз бывал и с тобой, Степан, и с твоим отцом, царство ему небесное, в одной компании. Слушать вас — ну аж моченьки нету. Вам бы только в аду для чертей песни играть. Черт ладу не любит, ему абы орали. А орать вы горазды. Это уж точно. На сходках вас никакой черт не переорет… Ну, так вот. Стало быть, Никон — не для твоего дитяти, Степан. Меркидон — иное дело. Это в самый раз. Знавал я в своей жизни трех Меркидонов. И все люди как люди. Хо-о-рошие мужики, дельные, работящие. И не воры. Правда, с придурью, а так ничего ребята.
Доводы, как видим, были весьма убедительные. Так что Степану ничего не оставалось, как согласиться с Кузьмой. К именам же, как бы ни были они необычайны, со временем все привыкают. Привыкли и к Меркидону. Не вдруг, но привыкли. Хуже другое: с малых лет за Меркидоном начали замечать некие странности, давшие впоследствии повод односельчанам считать его не то чтобы полоумным, дурачком, а так вроде бы человеком чуток блаженным, или, если хотите, с дурцой, именно с придурью.
Ничего, скажем, удивительного нету в том, что какой-то мальчишка вообразит себя хозяином леса, смастерит деревянное ружье, будет бродить с ним по лесным полянам да просекам и покрикивать, подражая леснику, на воображаемых нарушителей лесного катехизиса: «Бросай топор, пилу — не то я палю!»
Нету, повторяем, тут ничего странного. Другое дело, когда совершенно взрослый человек, к тому же отец немалого семейства, назовет себя полесовным, лесником значит, и начнет по ночам ходить в лес и ловить там воров, хотя на это его никто не уполномочивал. Любой и каждый может сказать про такого детинушку: «Мотри, свихнулся, сердешный!»
А ведь именно это самое и приключилось с Меркидоном Люшней. Вернувшись с последней войны, он вскоре самозванно нарек себя полесовным, обзавелся ружьишком и стал выходить в лес в самое неожиданное для похитителей время: в глухую полночь, в лютую стужу, в жуткую метель или в проливной дождь — тогда, когда хороший хозяин собаку во двор не выгонит из дому. Именно в такое-то гиблое время ты можешь услышать в урочище внезапное и властное:
— Бросай топор, пилу — не то я палю!
И из темных глубин леса к порубщику приблизится такая же темная, медвежьей кладки фигура. Насмерть перепуганный односельчанин начнет увещевать, грозить:
— Брось эти шутки, Меркидон! Слышь! Не твое это дело. Брось, говорю!
В ответ — еще более властное и решительное:
— Бросай топор, пилу — не то я палю! — И на уровень плеча приблизившегося подымется нечто очень напоминающее двустволку.
Поединок неизменно кончается тем, что нарушитель кинет топор и пилу, если они при нем, и отступит по требованию самозваного полесовного на почтительное от него расстояние. На другой день Меркидон, конечно, возвратит и топор и пилу, но не прежде того, как их владелец выслушает длиннейшую проповедь относительно лесных богатств, которые принадлежат всем, а не отдельным несознательным личностям вроде имярек.
В глаза и за глаза над Меркидоном посмеивались в Выселках. И не только в Выселках. Случалось, что наш полесовный наведывался и в соседские лесные угодья и там попугивал самых отчаянных, отпетых порубщиков, свершавших свои набеги на лес в исключительную непогодь.
Люди посмеивались, а Меркидону и горюшка мало. «Глупые, потому и смеются», — думал про себя он, не оставляя своей дополнительной и, скажем прямо, далеко не безопасной нагрузки: разок в Меркидона все-таки пальнули из ружьишка, дробь жутко пропела над самой его головой, всего лишь на полвершка от маковки срезала липовую ветку, которая, повиснув на тонкой жилке лыка, на минуту закрыла все перед глазами малость дрогнувшего стража. Примнилось Меркидону, что так громко бабахнуть могла только двустволка Василия Куприяновича Маркелова, но непойманный — не вор. О своих подозрениях сообщил Аполлону Стышному да вечному депутату Акимушке Акимову, которые одни только и понимали Меркидона правильно и всячески поддерживали его. Те пообещали попристальнее понаблюдать за одним из бывших руководителей артели, перекочевавшим совсем недавно в Поливановку, на Председателеву улицу.
Если бы у высельчан было поменьше забот и побольше времени, то и они, вероятно, поняли бы в конце концов, что не смеяться надобно над Меркидоном, а радоваться тому удивительному и редкостному складу души, которым одарила его природа, как бы заранее определив своего верного и преданного помощника, охранителя и защитника.
Меркидону было чуть более года, когда он впервые увидел и услышал скворца. Было это в конце марта, под вечер. Мать закутала ребенка в тряпье и, чтобы не кричал, вынесла во двор, усадила на завалинку, как раз против сараюшки, над которым на длинной жердине, увенчанной кудрявой веткой, маячил скворечник.
Последние лучи солнца ползли снизу вверх по завалинке, добрались до Меркидонова лица, защекотали в ноздрях. Мальчонка наморщил нос, задохнулся на мгновение и громко чихнул, потом так же громко рассмеялся — так чудно, так странно, так хорошо сделалось ему. Он освободил руки из-под тряпья, прикрыл ими мордочку, лучи щекотали тыльную сторону ладоней, и было такое ощущение, словно бы кто ползал по ним. Потом это ползанье прекратилось. Руки стали зябнуть. Маленький Меркидон сообразил, что их надо опять спрятать. Угрелся, повел глазенками вокруг себя. У кромки завалинки, там, куда днем, при солнцепеке, с соломенной крыши падали рыжие прозрачные сосульки, копошились два воробья. Они, по-видимому, охотились за теми красными с черным крестиком на спине букашками, которые раньше всех откликнулись на зов весны и целый день бегали на первой проталине, что образовалась по кромке завалинки. Появлялись они и сейчас, но тут их подстерегали два этих хитрущих воробья. Мальчишка, конечно, не знал ни того, что воробьи — это воробьи, что букашки — это букашки. Но было удивительно наблюдать, как эти шустрые, смелые существа, склюнув по одной-две букашки, тут же запивали трапезу из крохотной лужицы, образовавшейся от растаявших сосулек и уж начавших было покрываться тончайшим коричневатым хрусталиком льда.
Отвлекло маленького Меркидона какое-то прищелкивание, шипение, кваканье и глуховато-гортанное курлыканье, раздавшееся сверху. Мальчишка поднял глаза, увидал на ветке небольшую — чуть побольше воробья — черную с серебристым вокруг шеи подбивом птицу и не вдруг понял, что это она поет. Птица время от времени начинала часто-часто махать крыльями, раздувать вокруг шеи перышки, и вот тогда-то от нее лилось это курлыканье, это шипение, это похожее на куриное кудахтанье, это кваканье, это щелканье.
Потом, напевшись всласть, скворец улетел. Меркидон долго ждал, когда он прилетит и опять будет петь. Но не дождался, громко, на весь двор заплакал. Заплакал так-то уж безутешно, что испуганная не на шутку мать долго носила его по двору, баюкала. А мальчишка умолк лишь тогда, когда вверху вновь послышалось дивное песнопение скворца. С того дня каждое утро и каждый вечер Меркидон простирал из люльки маленькие свои ручонки в сторону двери и возглашал требовательно:
— Ма… тпруа…
Это означало, что его надо нести на улицу, что там уже поет скворец.
Шестилетнего Меркидона можно было на целый день оставлять одного на подворье. Мальчишка не заскучает, не расплачется, не будет звать маму. Ему будет просто недосуг. Созданный его воображением мир обступал со всех сторон, брал в полон, не оставляя на иное ни единой минуты.
Ранним утром надо было уже выгонять на пастбище коров, причем выгонять непременно в лес — там больше травы. Коровами были яблоки — самое большое яблоко изображало мирского бугая, яблоки помельче — коров, еще мельче — телок-полуторниц, а еще мельче — телят; эти последние паслись особо. Лесом была трава. Высоченный репейник — это дубы; горькие лопухи с алыми пушистыми цветками — это вязы либо карагач; лебеда — это уж ясное дело, что осины. Травка поневзрачнее, полынок ли, подорожник, великолепно сходила за пакленик, курослепник, бересклет, ну и так далее.