Сытый и ленивый, прогуливаясь по весне в березовой роще, ты можешь, потехи ради, поковырять перочинным ножичком в белоснежной коре сказочно удивительного дерева. Ковырнешь и пошагаешь дальше — не увидишь даже, как из сделанной тобою ранки живою кровью заструится опять же золотистый сок. Тебе бы припасть губами к этому божественному источнику, и ты бы весь свой век не смог забыть того блаженства, которое бы испытал, испив из этого источника.
Да что береза! Ты вот содрал с молодой ветлы лыко, идешь и беспечно размахиваешь им, отпугиваешь комаров от своего равнодушного чела и не знаешь того, что можно было бы полизать обнаженную часть ветлы — как же она сладка!
Ты сыт и потому бесконечно беден, а Меркидон ненасытен в своих мальчишеских открытиях, и потому он бесконечно богат. Любые деревья для тебя просто лес — и ничего больше. Для тебя нет березовой рощи, нет дубравы, нет соснового бора, не знаешь ты, где растет ольха, не знаешь и того, что из молодой краснотелой ольхи можно зимою смастерить юлу — длинную стреловидную палку — и пускать ее под снежные сугробы. Необычайно скользкая, она пронзает снежный пласт длиною в сорок метров, к великой радости деревенских ребят.
Выруби начисто лес, и исчезнут на земле все те удивительные запахи, на которые так щедра наша планета, может быть, единственная среди всех остальных планет.
Ко всему следует добавить, что именно в лесу, а не где-нибудь еще Меркидон встретил свою Глашу. Встретил на дальней просеке, куда обычно девчата не решаются ходить. Но Глаша была не одна, а с подругой. Они бежали от кого-то, может быть, от пригрезившегося им волка, и на бегу столкнулись с Меркидоном. Взвизгнули от обуявшего их ужаса, у чернявой и круглолицей — то была Журавушка — глаза как-то разбежались в стороны, брови метнулись вверх и вразлет, она тяжело дышала, что-то беззвучно шепча, вероятно, молитву. А Глаша прятала свое лицо и только тихо твердила:
— Дурной… какой ты дурной, Меркидон!
Оказалось, что, гуляя по лесу, девчата заблудились.
Меркидон вывел их самым коротким путем на луга, и они, завидя вдали Выселки, точно птицы, выпущенные из рук человека, встрепенулись, вспорхнули и пустились прочь от Меркидона. До него долетал лишь девичий хохот.
В ушах Меркидоновых теперь часто звучал Глашин голос: «Дурной… какой же ты дурной».
У одного останутся после встречи с любимой ее глаза — чаще всего именно глаза, у другого — ее походка, а вот у Меркидона — ее голос. И как было бы славно, если б он мог слышать этот голос сегодня, завтра, послезавтра, каждый день, каждый час, каждую минуту — слышать всегда!
Большое, самое большое счастье нередко кажется звездою — далекою и потому недосягаемою. Во всяком случае, Меркидон долго не решался посылать сватов. Может быть, и вовсе не решился бы, не выручи Журавушка. Бесстрашно подскочила к нему как-то вечером и прямо выпалила: «Глаша любит тебя, Меркидон! Слышишь? Эх ты, медведь!» — и убежала. Меркидон, потерянный, потрясенный, долго еще стоял на одном месте. Прямо от клуба пошагал потом в лес и бродил там до самого рассвета. Слышали люди, что он пел в лесу. Что уж это была за песнь — никто не знал, но пел!
Война пощадила Меркидона. Вернулся. К одному сыну, родившемуся в канун войны, прибавил еще четверых — тоже сыновей. Отцова любовь к лесу передалась и сынам. Старший, который теперь служил в армии, пишет, что, когда вернется, непременно станет полесовным — и не липовым, как его батька, а настоящим. Батьку же не смущало, что он липовый. Вы и сейчас, углубившись ночью в лес, можете натолкнуться на Меркидона, — вернее, он сам вас отыщет. Коль вышли просто так, на прогулку, подойдет, поздоровается тихо-мирно, выкурит вместе с вами папироску, поведает какую-нибудь лесную быль и распрощается подобру-поздорову. Если же иные цели привели вас на лесную тропу, то не гневайтесь, когда, точно гром, прогремит над самым вашим ухом грозное и повелительное:
— Бросай топор, пилу — не то я палю!
Пальнуть Меркидонова двустволка не смогла бы по той простой причине, что в ней никогда не было патрона. Но порубщики, тем не менее, бросали по требованию Меркидона и топор и пилу, памятуя, что один раз в году и палка стреляет.
После одного случая в Выселках перестали считать Меркидона придурковатым. По примеру кубанцев на селе впервые начали косить пшеницу на валки. Сам метод ни у кого не вызывал возражений, да и не мог вызвать, потому как, в сущности, не был нов: разве крестьянин в прежние годы не валил рожь или пшеницу на эти самые валки своим крюком?
Дед Капля сказал, глянув на новшество:
— Давно бы так. Потерь помене будет. Наши старики не дурнее нас были: век так косили… Теперь с хлебом будем!
Сущий бунт вызвало другое. Колхозникам показалось, что начали косить слишком рано. Тот же Капля первый возопил:
— Зеленую, как лук, косят! Останемся без куска!..
Его поддержал совершенно неожиданно вечный депутат Акимушка Акимов. А уж после Акимушки поднялись все. Председатель колхоза и секретарь партийной организации были атакованы в правлении. Такого шума не помнили в Выселках со времен коллективизации. Впору было бы вызывать из района милицию. Выручил Меркидон.
— Зачем кричать, мужики? Поедемте сейчас же на поле. Там начали косить совсем спелую, даже, можно сказать, переспелую, как старая девка, пшеницу. Вот и проверим, в какой лучше зерно: в спелой или в той, которую скосили раньше за неделю, по-вашему, зеленую?..
Поехали, проверили. Возвращались домой поодиночке, пристыженные. От Аполлона Стышного бежали в сторону, боялись встретиться с ним глазами. Поутихли, на другой день собрались в правлении.
— Прости нас, Полоний! — за всех начал Капля. — Хужее бабы оказались. А Меркидон, которого мы дурачком обзывали и прочими разными словами, умнее всех нас оказался. Недаром и фамилия у него такая подходящая — Люшня! Молодежь-то, поди, не знает, что это за штука такая — люшня. А без нее, бывало, в поле за снопами не поедешь. От хорошего воза без люшни наклеена не выдержит, поломается, как тростинка. Вся опора — в люшне. Вот оно какое дело, ребята. А вы… туда же… смутьянничать!
Капля, конечно, уже забыл, что смуту затеял не кто иной, как он сам. Но дело не в этом. Важно, что от Меркидона отлепилась наконец давняя кличка «придурок». Даже его лесные походы теперь не представлялись уже странными. Меркидон оказался разумнее других в самом главном и решающем — в хлебе. Может ли он быть глупее в вопросах менее значительных?
Так теперь думали люди, заслышав на какой-нибудь глухой лесной просеке знакомый голос: «Бросай топор, пилу — не то я палю!»
ЕДИНСТВО ПРОТИВОПОЛОЖНОСТЕЙ
Так сами себя окрестили два моих приятеля-грамотея — Иван Михайлов и Егор Грушин. Со стороны глядя, можно подумать, что постоянные и яростные препирательства составляют суть их дружбы. Не было еще мысли, которую выдвинул бы один из них, а другой сейчас же не опроверг бы ее. Если, скажем, одержимый огородник и садовод Егор Грушин начнет утверждать, что в Выселках можно культивировать виноград, то Иван Михайлов, состряпав на челе своем саркастическое выражение, тотчас назовет своего друга сумасшедшим и в доказательство приведет тот факт, что в Выселках и яблоки-то не всегда вызревают, куда уж там винограду. Егору не захочется быть сумасшедшим, и через каких-нибудь два-три года он придет к Ивану и скажет с таинственной значительностью:
— Ну, пойдем.
— Куда? — последует вопрос, неизбежный в таких случаях.
— На кудыкину гору, — совсем так, как в мальчишеские годы, скажет Егор и добавит с прежней значительностью: — Пойдем, говорю. А там увидишь куда.
— Делать нечего, хозяйка. Дай кафтан, я поплетусь…
Слова эти относились к жене, Александре Кузьминичне, которая, оставив на время дела у печки, уже смотрит на мужа и его дружка с понятной подозрительностью.
— Ты ж говорил, что ревизию на свиноферме будешь делать? — спрашивает она мужа, а чуть смеющимися глазами скользит по карманам Егора — не торчит ли из них бутылочная головка.
— Мы на одну минуту, — спешит на выручку Егор.
— Хоть бы и на час, — поправляет его Иван. — Ревизия подождет. Пошли, Егор!
Они идут из одного конца селения в другой по длинной-длинной улице, которую когда-то называли Садовой — на некоторых избах с тех времен сохранились номерки, — а теперь не зовут никак: просто улица, и все. Доходят до Егорова дома, минуют двор, через калитку — в огород. В дальнем углу останавливаются. Егор просит:
— Закрой, Иван, глаза.
— Это еще зачем?
— Ну, закрой. Прошу тебя!
— Ни за что!
— Черт с тобой, гляди!
Егор наклоняется, сдергивает с незнакомого куста дерюгу, и перед удивленными на какой-то миг очами Ивана качаются, посверкивая капельками росы, настоящие виноградные гроздья. Иван молчит. Молча наклоняется над виноградной лозиной, молча взвешивает на огромной своей ладони гроздья, молча срывает виноградинку, кладет ее в рот и долго посасывает, как бы дегустируя. Егор своими большими добрыми карими глазами следит за товарищем, с нетерпением ждет, что тот скажет ему на это. Конечно, не будь Иван такой свиньей, он должен был бы, прежде чем потащить виноград в свою пасть, исторгнуть громкие возгласы восторга, а потом уж лопать. Но что с таким невоспитанным человеком поделаешь! Подождем, что же он в конце концов скажет.
После первой виноградинки Иван, однако, ничего не скажет. Не скажет он и после второй, третьей. И только когда вся гроздь будет прикончена, объявит снисходительно:
— Недурственно.
— Только и всего?
— А что еще? По одной-то лозине любой может вырастить. А ты попробуй в масштабе всего села, всего колхоза! Вот тогда я погляжу, а так — что же, так-то любой!
— Ну и сволочь же ты, Иван! — скажет оскорбленный до глубины души Егор. Потом задохнется в благородном гневе и умолкнет. Расстанутся врагами.
По пути к своему дому Иван завернет к тестю, коим является Капля. У того для зятя завсегда найдется стакан-другой отличной браги-медовухи. Одному-то Настасья не разрешит пить, а с Иваном — ничего, можно: как ни говори, а зять, к тому ж председатель ревизионной комиссии колхоза, власть.