Вишневый омут — страница 26 из 38

Поселок, где обосновались эти бывшие, сами они нарекли Воруй-городом, имея для того весьма веские основания. Большая половина жителей Воруй-города нигде не работает, всяк живет как бог на душу положит. Кто почестнее да посовестливее, устроился в ближайших конторах, на предприятиях, на стройках. Кто порасчетливей, с коммерческой жилкой, приладился выращивать ранние овощи и сбывать их на городские рынки — эти живут в собственных добротных домах. Кто понахальнее, тот откровенно ворует: Волга и поныне представляет таким немалые возможности.

В осеннюю пору эти доблестные рыцари наживы целыми отрядами врываются на грузовых автомобилях в Выселки, в соседние села и деревни; скупают за бесценок картошку, лук, поздние помидоры — и отсюда прямо в город. От непрерывного пьянства давно не бритые их физиономии распухли, сивушный дух несется далеко окрест.

Летом привозят все на тех же машинах ящики с палочками дрожжей, продают их тут не втри-, а вчетыредорога. Деньги не берут, а обменивают на яйца. Нагружают ими машины — и опять в город. Ежели ты попытаешься припугнуть наглых спекулянтов, то обратишь на себя великий гнев своих же земляков, которых, кстати, понять нетрудно: они не помнят, когда эти несчастные дрожжи были в их сельской лавке, хотя на приобретенных у спекулянта палочках наклеена марка саратовского завода.

Рассудительный Иннокентий Данилович так и сказал мне:

— Ты, сынок, оставь этих робят в покое. Без дрожжей баба хлеб не испечет. А робята выручают. Пускай они подороже берут за них — не беда. Когда нет дрожжей, хлебушка ой как многонько портят! Иная вытащит из печки — и украдкой от мужа прямо свинье. Тесто тестом! А ить хлебушко — он подороже дрожжей выйдет. Так что ты уж не замай, не трогай их. Коли советская торговля такая неповоротистая, пускай эти робята выручают.

Иннокентий Данилович говорит мне эти слова между делом. Мы подходим с ним к пятидесятому уж бугру.

Старик явно приустал. Язык его, до того такой бойкий и сноровистый, начал немного заплетаться. Возле очередного бугра он повествовал:

— А тут, коли ты помнишь, проживал Митрофан Лысый. Его раскулачивать собрались, а он не стал ждать — укатил аж в казахские степи. Жену его Матреной зовут. Чуть было еще не умерла при третьих родах. Я доктора-то ей вызывал из района. Митрофан, говорят, председателем колхоза-миллионера там, в Казахском, значит, стане. У нас, вишь, нельзя ему было оставаться. А там, видать, можно… И Матрена жива-здорова. Двух сыновей на фронте поубивало. Петяху да Федора. А третий, тот с отцом, в одном колхозе. Крестник-то мой, Андрейка. Ну и шустер, чертенок!.. Вот тут у них стояли хлевы, — Иннокентий Данилович ткнул пальцем в сторону чуть приметных бугорков, — в хлевах тех было у них две лошади, две коровенки да телка. Десятка два овец в загородке, само собой. И кажись, все. Ну, курешки там… Был позапрошлым годом Митрофан-то. Посидели мы с ним на этих вот буграх. Всплакнул малость — не удержался. Слезлив, знать, к старости-то стал. Вытряхнул из кисета остаток табаку, горсть земли в него насыпал. Помру, говорит, Андрей, гроб мой этой землицей присыпет. И уехал…

Иннокентий Данилович умолкает. Молчу и я, молча подходим к следующим буграм и ямам.

— А это Аверьяна Артюхова изба. Помнишь его ай нет? — С таким вопросом сопровождающий обращается ко мне всякий раз, как начинает новую короткую повесть о человеческой судьбе. — Ну да, конешно. Откуда тебе помнить — мал был тогда, да и в городе давно, что помнил — выветрилось… Аверьяна, стало быть, подворье. Одногодки мы с ним. В один год призывались. Помер он в тридцать третьем — от голоду. Старуха — тоже. Дети — что о них сказать?.. Один, Лексеем зовут, в большие люди вышел — генерал! — При этих словах старые плечи рассказчика как бы сами собой распрямились, руки машинально одернули дряхленькую гимнастерку, на которой заплаток было гораздо больше, чем собственно военного, защитного материала. — Дивизией командовал — это тебе не шуточки! Ге-е-рой! Точно!.. А про других сказать — две дочери были еще у них, Катерина да Елена. Померли все в том же тридцать третьем… Один только Лексей и остался. Видишь вот ракушки? — Иннокентий Данилович швырнул большим заскорузлым пальцем правой ноги вспыхнувший под солнцем осколок. — Ими и кормился. Мальчишка шустрый. Плавать хорошо умел — нырнет, бывало, и минуты две сидит под водой. Вынырнет — глядишь, а в руках у него сразу две ракушки. «Вот они!» — кричит. Натаскал их к своей избе целую гору. Сидит, бывало, на той горе и ножиком перочинным ковыряется в ракушках, да сырыми так и ест. И что ты будешь делать с ним — выжил, паршивец! А потом за учебу взялся. Так, скажи, вклещился в книги — кусачками не отдерешь от них. И вот результат — генерал! — И опять руки моего проводника одернули гимнастерку, непроизвольно вытянулись по швам, бороденка вздернулась, точно бы владелец ее находился в строю. — До самого аж Берлина довел свою гвардейскую дивизию!.. Тоже приезжал на побывку, ко мне наведывался, спрашивал, как и что… Орел! Не побрезговал — сел со мной за один стол, чокнулись мы с ним как положено, по-гвардейски. «За твое, — говорит, — здоровье, Иннокентий Данилович!» — «За твое, — говорю, — Лексей, здоровье!» Старуха — она у меня еще живая — глянула на нас, залилась слезьми: для ее слез была бы только придирка. А он и за ее здоровье сказал это самое… как его… тост. Чуть было не померла от счастья старая. Вот ведь какой человек!..

Между тем мы уже подходили к буграм и ямам, кои были и повыше и поглубже других. Лицо Иннокентия Даниловича тотчас же изменилось: не было на нем прежнего сияния, того самого, которое бывает только в светлые какие-то минуты у стариков.

— А про этого мне б и калякать не хотелось. Мошенник, форменный мошенник тут проживал, хоть и носил священный сан. Попа Никодима стояла изба. Вишь, какая огромадная!.. А жил с одной попадьей — детей не было. Растерял, наверно, по свету-то. Такой кобелина! Бывало, служит обедню, а глазюки на баб таращит. Заприметит, какая посходственней лицом да помоложе, ночью непременно где ни то подстерегет, подкараулит и снасильничает. А та, глупая, промолчит, потому как грех на попа жаловаться. Сколько девок перепортил — не перечесть! Один только, кажись, раз обжегся. Приглянулась ему Каплина Настасья — баба статная, при добром теле. Встретил ее ночью, начал ублажать, уговаривать, силком пытался подвалить к плетню. Но разве с такой бабищей справишься? Как лягнет его ногой — метров десять летел кубарем. Три обедни пропустил — глаз не смел казать на люди… С той поры поутих маленько. Нажился у нас в Выселках, а потом объявил всем верующим, что Бога нету. Прямо в церкви, с амвона объявил. Остриг гриву свою, побрился, надел костюм новый, городской — только его и видали. Скрылся, мерзавец! Не успели мужики ему сытую-то морду побить… Вскорости сам повесился в городе. Нашли у него записку. Пишет он в той записке, что жить больше не могет. Он-де все уж испытал в этой жизни. Ел даже в каком-то московском ресторане блюдо, которое стоило семьдесят рублей. Котлета какая-то такая необыкновенная. Вот какой был тип!.. Избу его мужики все-таки сожгли. Вон и сейчас кое-где торчат головешки… А теперь отец Леонид — они с ним одного помета — замаливает тут братнины великие грехи. Да где ему замолить их, когда он и сам плут, каких еще свет не видывал! Дурачат с твоей теткой Агафьей честных людей, разных там глупых старух. Чего только властя глядят! Давно бы к ногтю его, паразита!..

У следующего бывшего подворья Иннокентий Данилович раскрыл свою канцелярию, заглядывал то в тетрадь, то на бугры посматривал — вспоминал что-то. Наконец заговорил:

— Ну, так и есть. Его хата, Левонтия Хижинкова. Ну, ты, верно, помнишь его? Кто из вас, мальчишек, не побывал в хижинковском саду, за речкой, супротив мельницы, помнишь небось? Какие там яблоки были, на всю Саратовскую губернию славились! В прежние времена купцы прямо из города к нему за яблоками и грушами приезжали. Старший-то Хижинков, отец Левонтия, прижимист был — драл с тех купцов толстенные рубли. Получил Левонтий немалое наследство. Жить бы ему тихо-мирно, а он сам вознамерился в купцы выйти. Лавочку открыл собственную. Начал богатеть. А тут — вот она, советская власть. Первые-то годы припугнула было его, закрыл лавочку, да ненадолго: в двадцать первом открыл вновь. И размахнулся во всю силу! И опять — не туда. Раскулачили вчистую. Сад отобрали, лавочку — само собой, имущество все как есть реквизировали. Озверел Левонтий, подкрался ночью к сельскому Совету, бабахнул из двух стволов сразу в районного уполномоченного, какой раскулачивал, — и бежать. Да недалеко убег. Настигла милицейская пуля за мостом. Хотел перескочить через плетень, да в сад. А тут, на плетне, она его и ужалила. В спину, против сердца. Помнишь небось, лежал он в терне — белый-белый, упитанный, как хороший боров?.. Деньги, брат, они до добра не доводят. Ты, сынок, за ними не очень-то гонись. Они как красивая беспутная баба. Повиляет перед тобой хвостом, ты — за ней и прямо в пропасть. Так-то!.. Ну, пойдем дальше. Ай передохнем маленько?.. Что-то в горле запершило… Давай-ка присядем. В ногах правды нету, — закончил он, целясь тощим своим задом в чуть выпиравший из-под земли полусгнивший пенек. При этом глаз его недвусмысленно косился на сельскую лавку, притулившуюся как раз неподалеку.

Сунул я незаметно трешку одному из вертевшихся вокруг нас, чудаков, мальчонке. Тот вмиг понял, что от него требуется, и через минуту уже скрылся за дверью магазина.

Иннокентий Данилович делал вид, что ничего он такого не приметил, что ему все едино — побежал кто в лавку аль нет, ему абы передохнуть, ублажить старые члены. Однако на лице его вновь явилось старческое сияние, когда посланец наш вернулся и из-под рубашки у него очень четко прорисовалась поллитровка. Старик не утерпел, хмыкнул от удовольствия:

— Ишь ты, подлец!..

Выпили мы с Иннокентием Даниловичем по одной. И по другой. Не отказался бы старик и от третьей, да я притормозил: вовремя спохватился, что после третьей моего спутника непременно будет позывать в сон. Дед уже и сейчас поклевывал носом, подремывал, а в промежутках этого поклевывания все пытался рассказать про какого-то поручика Евлахова, ротного их командира из времен первой германской, Евлахов, сказать честно, меня не шибко интересовал, и слушал я рассказ о нем менее чем внимательно. В памяти зацепилось только то, что был поручик Евлахов несусветный пьяница, бабник и вообще превосходный человек, поскольку именно он подарил ротному писарю Иннокентию Данилову свой старый офицерский ремень, пряжка коего и поныне хранится на чердаке.