Вишневый омут — страница 29 из 38

Виктор Сидорович назвал цифру и по яйцам.

— Ого! — торжествующе возопил Бивнев. — Такого количества вам с Аполлоном и на двоих не хватит!..

— У нас подсчитано…

— Ах, у них, оказывается, все подсчитано!.. А подсчитали вы там в своей бухгалтерии, сколько людей в городе останутся без хлеба и мяса по вашей милости?.. Несерьезно, товарищ Лаврентьев! Преступно несерьезно!.. Придется вопрос о вас с товарищем Стышным поставить на бюро. Как вы думаете, товарищи? — обратился Бивнев к членам президиума, которые почти все являются и членами бюро райкома.

На этом и закончилось упрямство председателя.

— Вы, товарищ Бивнев, неправильно поняли меня! — начал он. — Ведь о чем я тут говорил? Я говорил о великих трудностях, которые стоят перед нами. Но значит ли это, что мы не преодолеем этих трудностей? Вовсе не значит. Наши цифры — лишь самые робкие…

— Весьма робкие, — подсказал Бивнев, малость подобрев.

— Правильно: весьма робкие наметки. Мы сделаем все, чтобы эти цифры удвоить и утроить!

— Ну, это уже другой разговор, — повеселел Бивнев. — Это слова государственного мужа.

«Государственный муж» поспешно собрал бумажки и спрыгнул со сцены в зал. Сел не в пятом ряду, а где-то аж в двадцатом. Укрылся за чьей-то папахой, не снятой с головы ее владельцем по причине великого холода в Доме культуры, где проходил пленум.

Должно быть, никто и не заметил, что на глазах у всех народился новенький, тепленький еще, свеженький очковтиратель.

ПОСЛЕДСТВИЯ…

В доме Меркидона Люшни пятый день не стихает гульбище: празднуют возвращение старшего сына из армии и одновременно проводы его в город. Потому-то и затянулась попойка. Сын предполагал было устроиться на работу в лесничество, но там не оказалось для него места. Хотел остаться в колхозе — отец запротестовал. Сознательнейший Меркидон, горячась и негодуя, внушал:

— Ты что, Семен, ай хуже других у меня? Все ребята, какие из армии повозвертались, в город подались. Не позорь, сынок, меня, поезжай в Саратов! Это нам, безграмотным мужикам да старикам, век свой доживать в колхозе. А с какой стати ты-то будешь маяться с нами? Поезжай. Погуляй недельку — и с богом! На первых порах мы с матерью тебе подмогнем — где мешок картошки, где тушку баранью подбросим в город-то. А там окрепнешь, найдешь на заводе аль на стройке какой работу…

— Поезжай, кровинушка моя! — подала голос и мать, а сама не может удержать слез: три года ждала старшего, и вот на тебе — провожай опять. Не выдержала, укрылась в другой комнате и наплакалась там всласть.

На шестой день у дома Люшней стояла уже грузовая автомашина. Из кабины высовывалась мрачноватая и озорная одновременно физиономия Ванюшки Соловья. Посверкивая ястребиными своими глазами, шофер вполголоса напевал:

Кум — на ГАЗе, я — на МАЗе, — жмем!

Кум — в кювете, я — в буфете, — пьем!

Из дому вывалилась толпа провожающих — Меркидоновы родственники и просто такие, которые не прочь выпить на чужбинку. Каждый нес какую-нибудь поклажу: кто чемодан, кто узелок с харчами на дорогу, кто мешок картошки, кто корзину с яйцами, кто стеклянную банку с топленым маслом. Меркидон держал в своих ладонях, в пригоршне, стакан водки. Все пытался выпить, да у него не получалось. Водка лилась ему за пазуху. Кто-то, потрезвее, подсказал, что подносит Меркидон стакан к губам противоположным краем. Но Меркидон ничего не понял. Устремился с наполовину пролитым стаканом к Ванюшке Соловью. Тот протестующе замахал руками: нельзя, мол, за рулем! Меркидон в недоумении повертел стакан в руках, хмыкнул и закинул его за плетень.

Послышалось чмоканье пьяных, расслабленных губ. Нестройные возгласы прощания. Машина тронулась. А наблюдавший за этой сценой выселковский летописец Иннокентий Данилович говорил мне сердито:

— Видал? Что ты скажешь про это?

Я знал, что могу и не отвечать на вопрос старика, потому что задал он его скорее для себя, чем для меня.

— Молчишь?.. Вот то-то и оно. Все молчат, а тут не молчать надо, а криком кричать. Бить в набат надо! Многие из молодых-то уходят из села. Работать в колхозе — это, видишь ли, позор для них… Слушаю по радио, газеты читаю: все про культ да про культ. Ликвидируем, мол, его последствия. И верно: людей, какие в живых остались, из лагерей да тюрем повыпускали. Многим вернули их доброе имя. Такие последствия хоть и нелегко, но все ж можно ликвидировать. А как ты ликвидируешь, скажем, вот это самое!.. Долгие годы подрывалась вера в землю, ту самую землю, какую народ испокон звал матерью, кормилицей и прочими ласковыми словами. Шуточное ли дело: работает на этой самой земле мужичок круглый, почитай, год, а ему — сто граммов на трудодень каких-нибудь отходов. Кто же будет такую землю любить?! Сейчас иное дело. Люшня гонит вот своего сына в город, а сам живет лучше любого горожанина: у него и хлеб, и молоко, и мясо. И одевается не хуже городских. А почему гонит? Вот они и есть, последствия. Тебе отец Леонид про городскую культуру говорил, про еду духовную. Это верно, в городе поболе будет. Но не в одной этой еде суть. Изменилась душа хлеборобская — остудилась, охладела к земле-матушке, черствой маненько стала. Черствость эта и молодым начала передаваться. Вот оно какое дело!.. Такие последствия, сынок, нелегко ликвидировать, а надо. Меркидон Люшня — умный мужик. Это только дураки за чудака-то его считали. Умный, говорю, а сына пихает от земли, которая всех нас кормит, обувает и одевает. Василий Куприянович Маркелов своих сыновей и дочерей в город прогнал, а теперь чуть ли не каждую неделю чалит им туда картошку да мясо. Да еще хвастается, как они у него там здорово живут!.. Теперь и Меркидон будет чалить, а как же?..

Иннокентий Данилович замолчал, вытащил из старой брезентовой полевой сумки свою «канцелярию».

— У меня тут все подсчитано.

— Что подсчитано?

— А вот послушай… Какие из армии вернулись и не остались в колхозе — счет веду с сорок пятого года. Ты, может, не поверишь — триста парней! О девчатах я уж не говорю: только в пятидесятые годы завербовалось их сто пятьдесят штук. Одни — на целину, другие — на стройки разные, третьи повыходили замуж за странних, ненашенских. Одна, Маруська Леонтьева, вышла прошлым месяцем за саратовского парнишку, укатила с ним в город, и двадцать коров были в колхозе три дня не доены: некому, не хватает доярок. Так бы, глядишь, и пропало молоко, да говори спасибо Журавушке: выручила, взяла на себя и эту, Маруськину, группу. Вот оно какие дела, сынок!

— Но без этого не обойдешься: и на целине, и на стройках нужны люди. Молодежь нужна.

— А разве я сказал, что не нужна? Речь моя совсем о другом. Почему такой ручеек все время только в одну сторону текет — в город? Отчего б ему не повернуться в обратную сторону — к селу? А? Вот тебе и последствия!

Слово «последствия» Иннокентий Данилович произносил не то чтобы с удовольствием, но с какой-то особенной значительностью. В голосе его слышалось мне и такое: «Ты, поди, думаешь, что я старик древний и ничего не смыслю в государственных делах? Шалишь, брат! Мы все ныне грамотные. Я радио-то не выключаю круглые сутки…»

— Ты в армии служил, сынок? — неожиданно спросил меня Иннокентий Данилович.

— Служил.

— И долго ль?

— Двадцать три года с фронтовыми, восемнадцать календарных.

— Да ну? И в каком чине?

Я назвал свое воинское звание.

На лице местного Пимена появилось знакомое уже мне сияние, делавшее это лицо детски счастливым.

— Подполковник? Да еще гвардии? Скажи на милость! — Он говорил это, прицокивая языком и всхлипывая как-то от неподдельно восторженного удивления. — Ишь ты! Подполковник! Эх, едрит те корень, а?!

Кончилось тем, что Иннокентий Данилович пригласил меня к себе в гости. По дороге продолжал все удивляться и восхищаться моим столь высоким, с его, унтер-офицерской, точки зрения, званием. Пока старуха готовила яичницу, хозяин не преминул затащить меня в свои святая святых — на чердак. Там он показал военное снаряжение, о котором поминалось раньше. Глаз же его почему-то все время косился на печную трубу. Я догадывался, что там у него еще что-то схоронено, может быть, самое для него дорогое, но спросить не решался. Так и спустились вниз, в избу. И только после того, как выпили немного да закусили, старик вновь принес лестницу.

— Полезем-ка, сынок. Что я тебе еще покажу! — сказал он не без таинственности.

Быстро отыскал в трубе, немного повыше боровика, чуть приметно выступавший кирпич, поковырял вокруг него перочинным ножом, соскоблил по краям глину. Кряхтя и зачем-то все время озираясь, вытащил кирпич. Засунул руку по самый локоть. Гордый и торжественный, извлек из черной дыры такую же черную тряпицу. Развернул. Под черной оказалась тряпица побелее. Развернул и ее. Под ней — еще одна, красная. А под красной — опять черная, но уже не от сажи, а просто черная, бархатная. Эту, последнюю, старик разворачивал уже дрожащими пальцами и все озирался. На меня бросал взгляды заговорщика: сейчас, мол, ты ахнешь!

Я давно угадал, что там за штука хранится, но виду не подал. Напротив, изобразил на своем лице крайнее удивление, когда на дрожащей ладони летописца увидал Георгиевский крест с новенькой муаровой лентой.

— Как же ты, Иннокентий Данилович, заработал такую награду? Ее ведь только за подвиги вручали.

— Верно. За подвиги, — согласился старик и добавил, обиженный: — А разве Иннокентий Данилович не мог совершить геройского подвига? Ведь я ротную канцелярию прямо аж под японским огнем вытащил. Всю спас! Сам генерал Стессель вручал мне «Георгия»! Геройский генерал!

— А я слышал, что он трусом был, этот Стессель.

— Мало ли чего наболтают про человека, — сказал Иннокентий Данилович, обидевшись еще больше.

— Ну, да дьявол с ним, со Стесселем. Ты скажи лучше, почему награду не носишь, почему прячешь ее?

— А не посадят? — спросил Иннокентий Данилович, подозрительно глядя на меня. — Царская ведь награда!