Вишневый омут — страница 35 из 38

— Ты только, Васька, посмотри, какая уродилась. Двадцать центнеров — самое малое!

Лошадь, заметив, что ездоки заняты не ею, подвернула ко ржи и тоже потянулась мягкими, бархатными губами к тяжелым от росы и тучности колосьям.

Петр и Василий вылущивали колоски и считали зерна. Пересчитав, отправляли их в рот, пережевывали и ахали и охали от великого удовольствия.

За рожью сразу же шла пшеница, она была еще темно-зеленой, в колосках только на самом донышке скрывалась крошечная капелька молока. Но, судя по величине колосьев и по толщине стеблей, пшеница будет также хороша. И все было хорошо на поле в то утро. Даже просо, капризнейший этот злак, и то выглядело молодцом: листья широкие, сейчас они были седыми от росы, извечный его враг осот не смог на этот раз одолеть его, отступил, и, коли вновь перейдет в атаку, ничего у него уж не получится: просо вошло в силу, и теперь ему сам черт не брат! Несколько просинок Петр выдернул из земли, порадовался могучей мочковине его корней, присоединил к снопу ржи и пшеницы. Оставалось поглядеть еще на горох — его посеяли нарочно подальше от села, в Липнягах, куда ребятишки не скоро доберутся.

Лошадь шибко потрусила по чуть заметной, заросшей пыреем и молочаем полевой дороге. Ее уже стали одолевать слепни, лошадь обмахивалась мокрым от росы хвостом, окропляя оживленные лица седоков. То и дело из-под телеги выпархивали птицы. Чаще всего — стрепеты. В одном месте лошадь шарахнулась в сторону, огромная птица — то был дудак — побежала впереди, раскинув саженные крылья, тяжело оторвалась от земли и полетела прямо на восходящее солнце, и теперь уже была похожа на кусок пламени, сорвавшийся откуда-то и гонимый ветром.

Подъехали к горохам. Сизоватые круглые листочки были мягки и пахучи. Горох еще не цвел, поэтому Петр и Василий набили свои рты вот этими пахучими, сочными листочками. Они хранили в себе вкус и аромат зеленого гороха той поры, когда он бывает особенно сочен и сладок, то есть самой опасной для него поры, потому что именно в это время деревенские мальчишки целыми полчищами штурмуют его и никаким сторожам не справиться с ними.

Потом Петр и Василий завернули к Большому Кургану, или Мару, как зовут его в Выселках. У подножия великана, на его склонах было очень много цветов. Петр набрал букет, утопил в нем лицо, нанюхался вдоволь. Сказал взволнованно:

— Журавушке своей повезу!

К селу под уклон скакали рысью, пели песню. По дороге, почти у самой своей избы, Петр спрыгнул с телеги, на ходу крикнул Василию, чтоб он отвел лошадь на общий двор. С охапкой цветов и со снопом ржи и пшеницы ворвался в избу, закричал:

— Журавушка, на вот, все тебе!..

И осекся, услышав ее плач. Думал, что обиделась на него, стал было утешать, извиняться, а она только указывала рукой на репродуктор, не в силах ничего сказать. Голосом репродуктора вовсю глаголила война.

На третий день войны для Журавушки началась жизнь солдатки. И странное дело: ни тогда, когда Петр был еще живой и слал ей с фронта бодрые веселые письма, в каждом из которых спрашивал, как поживает его не родившийся еще сын Сережка, ни тогда, когда его уже не было в живых, — никогда она не могла простить ему тех двух-трех часов, которые он провел без нее в то воскресное, последнее для их счастья утро.

Он ушел на войну, да так и не узнал — и никогда теперь не узнает, что все те три часа она проплакала и была самым несчастным человеком на свете. А он этого не знал и никогда не узнает. И никто не знал, как вообще никто не видел ее плачущей: Журавушка не любила выносить своего горя на люди, а было у ней его так много, что хватило б на всех…

Вернувшись домой после проводов мужа и его товарищей, она прилегла на кровать, долго смотрела вверх остановившимися глазами. Спросила вслух, обращаясь к тому, который еще через шесть месяцев должен появиться на свет:

— Ну, как будем жить с тобой, Сережка?

Теперь она часто так обращалась к сыну, потому что знала сердцем своим, что Сережка — это все, что останется у нее в жизни. Когда на третий год войны пришла та страшная бумага, она даже не удивилась, потому что ждала ее, знала, что получит такую бумагу. Может быть, потому удар этот не сокрушил ее вовсе, может, потому устояла, выжила. Однако хоть и знала, что бумага не врет, в бумаге той — правда, но верить в нее не хотелось, не хотелось потому, что без Петра она не представляла себе жизни, а жить нужно было — не для себя, для Сережки нужно было жить.

Акимушка Акимов, который был теперь в Выселках один в трех, а то и в четырех лицах — и председатель колхоза, и кузнец, и депутат, и еще кто-то там, — попросил ее дать согласие на бригадира.

— Петр твой был бригадиром. Вот ты и возьми его бригаду.

Слова не сказала — согласилась сейчас же. Изба без Петра была для нее пустой и чужой — тем охотнее она покидала ее, пропадая целыми днями на поле, на общем дворе, в правлении.

В конце декабря сорок первого родился Сережка. Когда бабка-повитуха сказала Журавушке, что у нее сын, Журавушка даже подивилась таким ее словам: а как же иначе? Они и ждали сына. Они давно имя дали ему: Сережа.

Родовые схватки начались в дороге. Ехала из района, где отправляла мужу посылку: пять пар шерстяных носков, три бутылки самогона и сотни полторы сдобных пышек — испекла из последней пшеничной муки-сеянки, которая оставалась от предвоенного времени. На обратном пути они и начались: сначала сильно заломило поясницу, она не испугалась, поясницу могло заломить и от работы — от колхозной и по дому. Вчера уже затемно ездила в лес за дровами, увязла по пояс в снегу; пока нарубила воз хворосту и уложила его на сани, так измаялась, что чуть дошла до дому, держась сзади саней за хворостину. Настасья Удальцова — она-то и была повивальной бабкой — утром отругала Журавушку, грозилась написать Петру, пожаловаться ему на нее, что не бережет себя, что может сгубить и себя и дитя. А дедушка Кузьма, тот пообещал высечь ее ремнем, когда она «ослобонится» от бремени.

Журавушка думала сейчас об этих добрых стариках, и боль в пояснице стала как будто утихать. Лошадь шла споро — как-никак это была бригадирская лошадь, которой еще время от времени перепадало овсецо. Поскрипывал снег. Луна серебрилась на снегу. Мороз прихватывал кончик носа, она оттирала его. Слипались от мороза ресницы — они у Журавушки длинные, загнутые на концах вверх и вниз, и были черные-черные, отчего и глаза казались темней, чем были на самом деле. Сейчас и ресницы и брови — Журавушка знала это — были белые от инея, и Петр непременно оттаял бы их, растопил своим дыханием.

Она вдруг увидела Петра в ту минуту, как он будет распечатывать посылку и вынимать оттуда носки, как будет угощать товарищей самогоном, пышками и рассказывать им о Журавушке, о женушке своей любимой.

Теперь боль в пояснице утихла вовсе. На душе стало тепло и сладко. И все-таки он очень нехорошо поступил тогда, оставив ее одну на целых три часа. Сейчас же, только она подумала об этом, боль подступила теперь к сердцу, которая тотчас же сомкнулась с другой болью, остро полыхнувшей по животу. Она вскрикнула, но ничего еще не поняла в первую минуту — только испугалась. Инстинктивно закричала на лошадь:

— Чалый, миленький, домой! — и взмахнула кнутом.

Чалый понес.

К счастью, Выселки были уже недалеко. Дома ее ждала Настасья, на время переселившаяся в Журавушкину избу.

Родился Сережка.

У Журавушки и сейчас хранится письмо, до того зачитанное, закапанное слезами, что разобрать в нем без ее помощи нельзя уж было ничего. Письмо прислал Петр после того, как узнал о рождении сына. Вот оно, это письмо:

«Золотая моя Журавушка!

Знаешь ли ты, моя милая, что счастливей твоего Петьки нет человека во всем белом свете? Да мне теперь сам сатана — а не то что паршивый Гитлер — не страшен. Милая, родная, родненькая, спасибо тебе за Сережку, за то, что ты есть у меня, за твои глаза, за твои руки золотые, за твое сердце — за все, за все спасибо. Одна у меня к тебе самая великая-превеликая просьба: береги себя и Сережку, а с фрицами мы как-нибудь уж управимся. Вот турнули их от Москвы, а потом турнем до самого аж их распроклятого Берлина. Сейчас я сменился с дежурства у пулемета. Всю ночь дежурил. Небо было ясное, звездное. Я облюбовал одну звезду, самую яркую, и назвал ее Журавушкой. Глядел на нее и разговаривал с ней долго-долго, словно бы с тобой, моя родная, наговорился. В блиндаже раскрыл твою посылку, и был у нас, дорогая, пир на весь мир, знали бы фрицы, подохли б от зависти! По случаю рождения Сережки старшина разрешил нам „изничтожить“ НЗ — неприкосновенный запас продуктов, какой имеется у каждого красноармейца в вещевом мешке. Пировали до самого утра. А потом я вспомнил, как тебе там сейчас тяжело, и мне стало стыдно за этот наш пир — вы, поди, там недоедаете, а все отсылаете нам. Как у тебя с дровами? Попроси Акимушку или дедушку Кузьму — пускай привезут, они не откажут. Сама в лес не езди, и вообще поменьше выходи на улицу — морозы стоят лютые. У нас вчера в роте трое обморозились — пришлось отправлять в госпиталь, а ребята что надо — замечательные вояки. Так что ты береги себя, а Сережке скажи, чтоб держался как настоящий мужчина, чтоб не кричал по ночам, не пачкал пеленок, не кусал мамкину грудь, а то приеду, отшлепаю его. И еще у меня к тебе просьба: в старой избе, на пригрубке, я забыл книгу „Астрономия“, ты сходи и возьми ее, она мне нужна будет. А избу продай — деньги тебе пригодятся на хлеб. На трудодни вам, наверно, не дадут ни грамма: весь хлеб война сожрет — она ненасытна, война. Так что ты продай мою избу и купи муки. Ржаной и немного, ежели найдешь, пшеничной — только для себя, не вздумай больше печь мне пышки, нас тут кормят хорошо, мы ни в чем не нуждаемся. А вот за носки спасибо — ногам моим солдатским это в самый раз, у них сейчас праздник, тепленькие и сухие, теперь от меня ни один фриц не удерет. Ну вот, кажись, и все. Обнимаю тебя крепко-крепко. А Сережку целую в пузо. До свидания.

Петр. 30.12.41 г.».