С первым послевоенным урожаем окончательно отняла Сережку от груди, в которой давно и молока-то была одна горькая капля.
Если б ее спросили, когда ей было тяжелее, во время войны или после, она ответила бы, что после. В войну все женщины Выселок были объединены общей долей: мужья на фронте, а они с малыми детьми да стариками — дома. Женщины ходили одна к другой, по ночам, в зимнюю пору собирались у Журавушки — и те, которые уже получили похоронную, и те, которые хоть и не получили, но всякий час могли ее получить: это-то и уравнивало их, это-то и роднило. Авдотья Маркеловна не косилась подозрительно на Журавушку, потому как ее Василий Куприянович был там, где были все, и мог так же, как Петр, сложить свою голову возле какой-нибудь безвестной деревеньки.
Журавушка держала свою дверь открытой для всех, потому что для одной были бы невыносимы бесконечно длинные зимние ночи. Сережка засыпал рано, она могла просидеть над его кроваткой несколько часов кряду, а оставалось еще много-много таких часов, и ей было страшно оставаться наедине с пустыми, замерзшими окнами, за которыми воет вьюга, свистит что-то долго, назойливо до нестерпения.
А когда приходили солдатки, было повеселее. Правда, были тут и слезы, и чтения тех черных похоронок вслух под всхлипывания и рыдания, но слезы облегчали, сквозь них скоро уж пробивался, как свежий росток сквозь залубеневшую, заскорузлую землю, робкий, но с минуты на минуту все крепнущий, усиливающийся смех. Да, они могли еще смеяться, эти измученные тяжкой работой, потерявшие дорогих своих и любимых, истосковавшиеся душой за тех, которые еще были живы, которые еще слали свои треугольники, но которые могли замолчать навеки. Смеялись и, случалось, пели песни — веселые песни, наделенные могучей, чудодейственной силой врачевания самых тяжких ран — душевных.
Иногда по очереди — с откровенностью, на какую способны только женщины, оставшиеся одни да соединенные общей судьбою, — во всех подробностях рассказывали, как первый раз влюблялись, как услышали первый поцелуй на своих испуганных и ждавших этого поцелуя губах; о первой брачной ночи рассказывали, о сладких муках любви, а у каких такая ноченька случилась еще до брака, и о том рассказывали, ничего не тая. Гордая и скрытная по натуре своей Журавушка, однако, тут ничем не отличалась от своих подруг: рассказывала и она о своей с Петром, самой счастливой ночушке. Дорого же потом стоил ей этот рассказ! Подруги уходили, а она металась, точно в лихорадке, на своей вдовьей постели, припоминая первую ту ночь и все, как было тогда. Приласкай ее в такую минуту чьи-нибудь сильные мужские руки, коснись горячего, беспокойного тела — кто знает, может, и не удержалась бы, упала б, бессильная, в его объятья. Но угар этот, к счастью, скоро проходил, зябко вздрагивая, она вскакивала с кровати, босая бежала к Сережкиной постельке, сонного брала на руки, будила и давала грудь. Еще не вполне проснувшийся, он охотно брал эту почти пустую мамину грудь, посапывал, покряхтывал, вновь засыпал, а она успокаивалась окончательно, укладывала сына опять в постель.
Такое повторялось много раз в течение всех военных лет.
Горше стало после войны. Один за другим возвращались с войны уцелевшие солдаты. Жены-счастливицы, заполучив наконец своих суженых, возвели вокруг них небывалой вышины крепостную стену ревности, и не приведи господи, ежели такая заметит, что ты заглянул ненароком на вдовий двор — не будет с того часу ни тебе, ни вдове этой житья. Заест, загрызет милая супружница, а в довершение всего обзовет тебя кобелем, а ту, с которой еще недавно дружила, с которой делилась коркою хлеба и соленою своей нуждой, наречет сукой беспутной и будет звонить об этом по всему селу, чтоб ославить, опозорить ни в чем не повинную.
На Журавушку такие напасти обрушились тотчас же, как в Выселках появилась первая, полинявшая от солнца и солдатского пота фронтовая гимнастерка.
Вернулся с войны Василий Куприянович Маркелов. Он еще не проходил и близко от Журавушкиного двора, а жена его Авдотья приняла уж предупредительные, в порядке профилактическом, что ли, меры: ни с того, казалось, ни с сего в первую же после возвращения мужа ночь объявила, что есть на селе такая женщина — может, помнишь ее, Журавушкой еще прозвал ее покойный муж? — такая-то беспутная, такая уж развратная, что кто бы ни приехал из мужиков в Выселки, уполномоченный ли какой из району или еще кто, — все как есть останавливаются у нее, всех принимает, никому от нее отказа нету.
— Ну и что же? — бурчал сердито и устало Василий Куприянович. — Да только зачем я-то должон знать обо всем этом?..
— А ты не прикидывайся! — шептала она горячо и зло. — Ай, думаешь, я не видела, как ты на нее свои зенки пялил, когда она вечор мимо нашей избы проходила!..
— Ну ты это, Авдотья, оставь. А то могу и поколотить, — пообещал он совершенно серьезно, и Авдотья примолкла.
А уполномоченные и разный там приезжий люд действительно часто останавливались у Журавушки. Сюда направлял их из сельсовета Акимушка Акимов, зная, что изба у вдовы просторная, сама Журавушка гостеприимна. Приютит, накормит, да еще и баню истопит для измотавшегося в дороге человека. Были среди приезжих и такие, которые думали о Журавушке не лучше Авдотьи, — они крались к ее постели, едва заслышав мерное дыхание заснувшего мальчишки. Но ведь никто не знал, чем все это кончалось для такого смельчака: сама Журавушка промолчит, ну а тому и вовсе не с руки рассказывать про такое — благо на челе его не оставила еще своих следов гордая бабенка!
А приставали к ней многие.
Пригласила как-то из соседнего села старого печника Антипку. Тот согласился охотно поправить износившийся, выкрошившийся под у печки, прочистить дымоход, боровик, заново переложить голландку — надвигалась зима, и к ней надо было приготовиться как следует. Постарался Антипка. Угостила его самогоном — что поделаешь, приходилось Журавушке гнать его украдкой и держать на такой вот случай. Выпил, поблагодарил. Спросил, хитренько подмигивая глазом, который один только и остался на его сморщенном лице, покалечился в молодости (верно сказано: бог шельму метит), — спросил, значит:
— А спать-то где положишь меня?
— Ты что ж, дедушка, с ночевкой ко мне?
— А ты как думала, красавица? Ночью — на улицу меня, как пса бездомного, а? И какой я тебе дедушка? Мне еще и шестидесяти пяти нету!..
— Да ночуй. Мне жалко избы, что ли?
— Избы, знаю, не жалко. А как насчет другого?.. — При этих словах кончик его языка вынырнул и блудливо скользнул по мокрым губам.
— Насчет другого — не обессудь.
— Это почему же?
— А вот потому. Бери деньги — и уматывай. Не то скажу твоей старухе. Бесстыдник ты, дедушка!
Ушел несолоно хлебавши.
Другим днем поехала в лес за дровишками. Не успела наклониться у пакленика, как вот он, тут как тут — лесник:
— Воруешь, красавица, хворост-то?
— Какое тут воровство? Топить печку нечем.
— А просила?
— Нет. Вот сейчас и попрошу. Разреши, Никодимыч, возок нарубить. Зима близко. Пропаду с малым дитем без дров.
— Ну, это другое дело. Руби. Только спережь поищи меня.
— Вошь, что ли, завелась?
— Завелась, милая. Ты уважь, поищи маненько.
Было ясно, что ему хотелось большего.
В брезгливой ярости отскочила от него, вся содрогаясь от отвращения, схватила топор:
— Не подходи!
— А ты охолонь маненько. Эк тебя взорвало!.. Я ить по-хорошему. Думал, вдова, кровь молодая, требовает свово… А ты — за топор. Мне што: не хошь — не надо… — и пошел, все убыстряя шаг, по лесной просеке, а потом свернул в кусты и пропал, сгинув там, как сатана.
«Ишь ты, — думал, вдова! Видали его! — размышляла Журавушка, вспоминая его испуганное лицо, когда она взялась за топор, и чувствуя, что гнев ее уступает место уже рвущемуся наружу смеху. — Ах ты, лесной бирюк!»
А сколько было еще таких же вот приставаний! Иной старался действовать нахрапом, шел напролом и, получив отпор, не очень-то огорчался, не вышло — и все, стоит ли печалиться? Другой — с подходцем, не шел на штурм, а готовил нападение исподволь.
Между тем время шло. Подрастал Сережка. Журавушка старела, но не замечала, что стареет. Не замечали и другие на селе; для всех она была прежней Журавушкой — первой красавицей в Выселках. Сережка уже учился. Укладывала она его спать рано — учился в первую смену, подымался в семь утра, когда еще темно, когда она только успевала подоить корову, затопить печь.
А ночи длинные. Чего только не передумаешь в такие ночи. И опять повторялось то самое — металась на мягкой постели, маялась…
Дважды сватался Аполлон Стышной. Один раз — Василий, Петров дружок, вернувшийся с войны. За этого не пошла, решила, что это он от жалости, да и не любила его вовсе. Иное дело — Аполлон. Он чем-то напоминал ей мужа — такой же тихий, разумный, степенный и очень душевный. За него не пошла потому, что все еще ждала Петра, не верила, что жив он, а ждала. Тут еще бабы. Придет Марина Лебедева и вдруг расскажет историю, как в каком-то соседнем селе объявились двое, на которых были похоронки, жены-то их вышли замуж, а они объявились. Каково?..
— Можа, и наши еще объявятся, — добавляла Маринка.
А годы шли. Сережа учился уже в городе. Приезжал лишь летом, на каникулы, да и то целыми сутками пропадал в поле.
Осенью Ванюшка Соловей пригласил на свадьбу. Хотела было отказаться, а он — в слезы.
— Теть Марфуша, пожалуйста! Ну, никто, никто не идет, а родных у меня почесть никого нету. А эти не идут, говорят, я отца поджег. Только дяденька Аким пришел, да парторг наш, Полоний, две девчонки еще. И все. Тетенька Марфуша!..
— Да приду, приду, Ванюшка! Вот только переоденусь!..
Случайно или не случайно, за свадебным столом оказалась Журавушка рядом с Аполлоном Стышным. Верховодил за столом Акимушка Акимов, то и дело обращаясь за советом к дедушке Капле, который тоже пришел на свадьбу со своей Настасьей. Был тут еще и Серьга Волгушов, были его внук и невестка, объединенные общим именем Паня-Ганя, были и другие — так что гостей, не считая сватовой стороны, набралось порядочно.