Вишнёвый омут — страница 18 из 52

— Господь простит, — чуть внятно сказал Михаил Аверьянович.

— Что господь? До него высоко, а вы… вот вы, рядом. Увижу — сосёт тут, мочи нет! — Правая рука Подифора Кондратьевича поднялась и судорожно коснулась левой части груди, там, где сквозь сатиновую рубаху выступило тёмное мокрое пятно. — Гляну на Ульку-то, сердце кровью так и окинется. Что я наделал, старый кобель?.. Примечать я стал, Аверьяныч, что она опять к тебе прикипела глупым сердцем своим. По ночам имя твоё называет, во сне. Яблоки и ягоды разные домой приносит — догадываюсь: из твоего сада…

Михаил Аверьянович промолчал, только наклонил ниже большую светло-русую, без единой сединки голову, да пальцы рук беспокойно зашарили по столу, будто искали что. Слова Подифора Кондратьевича больно стучали в его висках. А тот продолжал с неосознанной беспощадностью:

— А вчера вытащила из сундука девичье своё платье. Нарядилась — и к зеркалу. И так повернётся и этак… Слёзы! И пить вроде поменьше стала… Спасибо тебе, голубок, что призрел несчастную, блаженную дочь мою… — Старое, морщинистое лицо Подифора Кондратьевича покривилось, губы сморщились, дрогнули, метки под узкими, плавающими где-то глубоко-глубоко, в нездоровых опухолях глазами покраснели, весь он немощно задрожал. — И есть ещё один тяжкий грех на моей душе, Аверьяныч. Каюсь перед тобой, честным человеком, как перед господом богом. Прибегла как-то дочь из твоего сада и говорит, что видела там Фёдора Орланина. Я возьми да и шепни Пивкину. Позвал он Савкиных. Ну, а как потом — сам знаешь: накрыли Гаврилыча, заарестовали, а ныне, сказывают люди, в Сибирь его… Вот оно, какое дело… — Подифор Кондратьевич зашмыгал носом, захлюпал им, как бы плавился весь.

— Вот это погано, Кондратич! — выдохнул со свистом Михаил Аверьянович. — Фёдор нам зла не делал. За что ж ты его погубил?

— А нечистый меня поймёт! Выслужиться, видно, захотел, властям угодить…

— Ну что ж, батько. — Михаил Аверьянович потупился: ему почему-то стало мучительно больно, будто не Подифор, а сам он выдал Фёдора Гавриловича Орланина. — Погано ты поступил, подло, да как тебя винить? «Властям угодить»… Вот темнота-то наша! От неё и всё зло. А ведь не такие мы, Кондратич, не такие, правду тебе скажу. Вчера спустился к омуту воды для питья достать — она там холодная, как в кринице. Зачерпнул пригоршню, поднял, а она чистая и прозрачная, как слезинка. А с виду-то омут чёрен и страшен… Так вот и мы: подыми нас повыше, поближе до солнышка — засветимся тоже, потому как душа у народа чистая, родниковая. Только тучи чёрные над нею висят всё время, от них и она, душа-то, тёмной да жуткой иной раз оборачивается. — Михаил Аверьянович помолчал, перевёл дух и продолжал ещё более взволнованно: — Взять хотя бы тебя, Подифор Кондратич, ведь всяко балакают, и больше худое…

В этом месте речи Михаила Аверьяновича за плетнём завозились, кашлянули, но, увлечённые беседой, ни Михаил Аверьянович, ни Подифор не услышали этого. Михаил Аверьянович говорил:

— Я и сам грешен: плохо, погано думал про тебя. А ты вот пришёл, открыл пораненную душу свою, показал все болячки и я увидал: не черна, а больна она у тебя… А сколько зла по неразумению, по темноте своей причиняем мы природе! Изничтожаем, как саранча летучая, сады — зелену красу и отраду жизни нашей. Портим, поганим, точно плюём в колодец, реки и озёра, без которых земля испекётся и помрёт со всеми нами и со всей божьей тварью… Вот ты пришёл и говоришь: легче дышится! А Андрюха Савкин с корнем вырывал эти яблони, когда они были ещё младенцами: не понимает жестокий человек, что выдёргивает из земли корень жизни. Отчего соловей, самая разумная и звонкоголосая птица, избирает для жительства сад? Оттого, что в саду ему краше любится, кохается, вольготней дышится и веселее поётся… Да я и сам-то только вот теперь стал понимать это. Ведь сад-то я посадил от нужды великой — чтоб с голоду не помереть. Помнишь небось, как было дело?.. А теперь вижу, не мне одному он нужен, сад…

Михаил Аверьянович говорил под неумолкающую, старую и вечно молодую музыку птичьего гомона, шёпота листьев и трав, то чуть внятного, то громкого, тревожного под порывами степного мимолётного ветра. Просеиваясь через густые кроны яблонь, тёплым золотым дождём струился на землю солнечный свет, в лучах его кружились, сталкивались, мельтешили, мешаясь с пылинками, мириады чуть видимых живых существ — это от них, должно быть, по саду тёк непрерывный высочайшего тембра и необыкновенной стройности звук — звук туго натянутой серебряной струны. Прижмурь глаза, приглуши дыхание, настрой сердце на волну этой таинственной, колдовской струны, и в него светлым потоком польётся нечто непостижимое, вызывающее у человека неутолимую и неизбывную радость жизни. Такое бывает ещё осенним ясным днём, когда воздух весь как бы соткан из тонкой белой паутины «бабьего лета» и когда с немыслимых высот прямо в душу твою падают звонкие, хрустальные, чуточку грустные капли прощального журавлиного курлыканья. В такие минуты человек особенно остро ощущает себя частью природы, малым кусочком всесильной плоти её…

Михаил Аверьянович замолчал. Молчал и Подифор Кондратьевич. Тихие, с умиротворённо-просветлёнными лицами, два этих очень непохожих человека в тот миг были странно похожими друг на друга.

Михаил Аверьянович проводил гостя за калитку сада, и там, у лесной дороги, ведущей в Савкин Затон, они молча расстались. Когда Харламов вернулся, в шалаше его уже поджидал Илья Спиридонович.

— Здорово живёшь, сват! — сказал он, вставая, и, не ожидая ответного приветствия, спросил: — Зачем пожаловал монгол-то? Ты, Аверьяныч, не верь ему — плут. Обманет, окрутит и продаст. Друг он мне, потому знаю. Ему палец в рот не клади — откусит, да ещё и скажет, что так и было. Так-то!

— Ты, сват, мабудь, зря на него. Подифор — ничего человек.

— Зверь! — фыркнул Илья Спиридонович и передразнил свата: — «Мабудь»! Калякаешь ты, Аверьяныч, не по-нашему как-то. Пора бы отвыкать. Ну, ну, не хмурься! Ты и так, чай, гневишься на нас. Авдотья, безмозглое существо, дура старая, не разобралась — чёрт дёрнул её за язык!

— Ладно, сват. Лишь бы они-то любились, — сказал Михаил Аверьянович.

— Полюбятся, коли надо будет. А людская молва — дым: пощиплет маленько и пройдёт. Глаза опосля зорче делаются, видют дальше.

— Не всё б им видеть. На иное и очи не глядели бы…

— Нет, сват, на то и глаза, чтоб видеть всё, — решительно возразил Илья Спиридонович. — Сослепу и на гадюку не мудрено ступить, а она укусит. — И он глянул в сторону, где скрылся Подифор Кондратьевич. — Так-то!

— И это верно, — подумав, не скоро согласился Михаил Аверьянович, но согласился и, дрогнув светлой бородой, заговорил: — Вот что, сват, помирить нам надо детей-то. Мой Микола после той ночи как уехал в поле, так днюет и ночует там. Глаз на село не кажет, пацана Павлуху замучил небось. Зябь у Правикова оврага, за Большим Маром, пашут. Не поехать ли нам завтра туда, а?

— Отчего же не поехать? На зорьке и отправимся. Только ты свою Буланку запряги в рыдванку-то. Мой меринок притомился сильно — ноги волочит, а то б я его… За Большим Маром у меня с троицы ещё острамок сенца лежит. Насшибал по межам…

Решив этот вопрос, они приступили к обсуждению главного — как бы снарядить свадебный поезд, приличествующий их положению на селе. Илья Спиридонович полагал, что хватит и трех подвод.

— Не княжна она у меня. И твой невелик барин. Сродников у нас с тобой раз-два — и обчёлся, — убеждал он свата.

— А не бедно будет? — с сомнением спрашивал Михаил Аверьянович: ему хотелось, чтоб свадьба была как свадьба. — Нет, сват, не меньше шести подвод!

— А где мы их возьмём, шесть-то подвод?

— Найдём. У нас с тобой по подводе — вот уже две. Зять твой Мороз свою даст — три. Подифор Кондратьевич обещал. Митрий Савельич, шабёр, тоже. Резвые у него кобылки, огонь! В первую подводу, для жениха с невестой, как раз сгодятся. Федотка Ефремов на своих прискачет, Песков Михайла рысака выведет, застоялся он у него, — вот тебе и поезд! Я сам об этом позабочусь.

Последние слова Михаила Аверьяновича явно пришлись по душе Илье Спиридоновичу.

— А сколько лишних ртов! — сдаваясь, ворчал он. — Одного винища вылакают — страсть одна. Ведь у каждого утроба — лагун. Но коли ты, сват, настаиваешь, я перечить не буду. Шесть так шесть! Оно и то сказать: не каждый день бывает свадьба, да и наши дети не хуже других прочих. Так-то!

21

В поле выехали на заре. Село только что начало пробуждаться. Редея и утихая, в разных концах Савкина Затона слышалась кочетиная побудка, где-то далеко за кутавшейся в туман Игрицей ей отвечали панциревские петухи. Возле Кочек, на утоптанном, сплошь покрытом сухими, скорчившимися коровьими лепёшками выгоне собиралось стадо. Отовсюду нёсся разноголосый бабий переклик:

— Пёстравка, Пёстравка!

— Зорька, Зоренька!.. Куда тебя понесло!

— Лысенка, Лысенка!

— Митрофановна, захвати мою-то… Анютка, нечистый её дери, проснулась и голосит — оставить не на кого!

Громко и бодро в сыром холодном воздухе хлопал пастуший кнут. Крики женщин становились торопливей, беспокойней.

— Вавилыч, родимый, у моей Лысенки черви в боку-то. Подифорова коровёнка пырнула вчерась. Можа, оставить её дома да деготьком смазать?..

— Откель тебе знать, чья корова пырнула твою Лысенку? Ишь ты, Подифорова! — подала откуда-то свой высокий и распевный голос Меланья. — Можа, на кол в твоём же дворе напоролась!

Удовлетворённая, похоже, тем, что ей не ответили, Меланья умолкла. Но тотчас же поднялся новый переполошный бабий вскрик:

— Дуняха, у вас чужие овцы не ночевали? Что-то ярчонка запропастилась, не пришла!

— Не-эт, милая! — отвечала Дуняха и добавляла от себя: — Бирюк, вишь, объявился. На днях у Дальнего переезда Андрей Гурьяныч Савкин видал. Не ровен час…

— Сам он бирюк, Савкин твой!

— Он такой же мой, как и твой. Ай забыла, как он к тебе на сеновал лазил?