стал писать, его сразу же забыли, оперу сняли, а романы забыли, и самого автора. Но он хороший мой знакомый, и я всегда о нем помню. Он бы сейчас вволю посмеялся над моим решением писать как попало, не то что без чертежей, а вообще без всякого плана. Конечно, он был бы прав. Вообще, если бы он не устал, он и сейчас был бы знаменитым писателем. Но мне эти чертежи и планы кажутся почему-то скучными. Скорее всего, я в этом не прав, потому что по строгому плану писал не только мой знакомый, но и Бальзак, например, да и многие другие. И все-таки план кажется мне совершенно ненужным. Я скажу больше. Мне кажется и сюжет ненужным, и от него я отказываюсь. У меня есть знакомый один, очень талантливый режиссер. Правда, он тоже лет десять уже не режиссирует. На последней картине было так. Сидел он рядом с оператором на стреле подъемного крана, снимались какие-то кадры с птичьего полета. Вдруг в самый разгар синхрона останавливает все, то есть кричит сверху со стрелы: «Стоп! Стоп, — кричит, — выключай моторы!» Что, почему — ничего не понятно. А мой знакомый говорит: «Я говорю вам, актеры, остальных не касается, хотя это касается всех. В моем фильме не будет слов. Ни одного слова! Актеры пусть играют, но никаких слов!» Это к нему идея такая пришла. Все немного удивились. Что же тогда будет в фильме, если не будет слов? Песни? «Не будет никаких песен. Будут мои речитативы. Только речитативы. Но без слов! М-м-м-мммм! Вот так». Актеры взбунтовались. «Как без слов? Не будем играть». — «Нет, у меня будете». — «Нет, не будем», — возражают актеры. «Тогда вот что, — сказал мой знакомый, — тогда говорите все, что вам взбредет в голову, можете биографии свои рассказывать, можете про девок говорить или анекдоты какие, хоть и политические, черт с вами, говорите». А звукооператору велел выбросить пленку, чтобы ничего не записывал, пусть говорят, если без слов не могут.
Конечно, в романе так нельзя, какие-то слова тут нужны, а все остальное я устранил бы — сюжет, композицию, план-чертеж и всякую другую галиматью, все эти наручники, оковы для рук и для ног. Кому это нужно?! У меня один знакомый, правда он пластик, у него эта пластика, как определили критики, от природы, — вот он, например, вообще не надевал на себя, смолоду еще, никаких таких оков. Он пишет, как поет. Например, зимняя дорога, накатанная, он пишет, нет, не пишет, даже не рисует, не лепит, а как бы сам сотворяет эту дорогу. Никакие сюжеты, композиции, ничто ему не мешает, он творит дорогу, пробует ее на цвет, на скольжение, на запах, на схожесть с кем-нибудь; например, когда конские копыта скалывают с этой накатанной дороги ледяную крошку, то он сравнивает это с тем, как скалывают кусочки с мрамора, вообще все у него видишь и осязаешь. Есть такой художник, Каналетто, у него на картинах улица, выложенная булыжником, брусчаткой, написана так, что хочется молоточком постучать по булыжине — так все натурально. У моего знакомого сильнее, потому что каналеттовский булыжник просто живой, и только, а булыжник, или дорога, или улица, дерево, вообще любой предмет у моего знакомого имеет плюс к натуральности, к живому виду еще и авторские как бы присутствие, освещение, переживание, над его натуральными описаниями еще витает и дух автора. Красками этого не добьешься. Вот хоть Каналетто или другой кто, пусть он нарисует, например, огурец. Пусть бы смотрели и удивлялись, пусть бы даже этот нарисованный огурец зрителю захотелось бы съесть, например, из-за его натуральности, ну и все. А когда мой знакомый описывает тот огурец, тут совсем другое дело, тут ты видишь все в росте, в движении — от крошечного зародыша, покрытого еще пушком, и дальше, когда уже в пупырышках он, ядрененький, и потом уже до полной спелости, когда покрывается он коричневой кожей, огурец-семенник, то есть вся его жизнь проходит перед читателем, мало этого, ты еще видишь и сад с дачей, и теплое утро, и как пар поднимается над грядками, слышишь, что чем пахнет вокруг, и вместе с героем романа опускаешь руку в шершавую огуречную ботву, нащупываешь там огурчик, рвешь его и кладешь в миску — одним словом, забываешь обо всем на свете, ты живешь с этим огурцом и тебе хорошо, тебе не нужен ни сюжет, ни композиция, ничего, кроме огурца. Лев Толстой с неодобрением говорил об одном писателе, у которого на двенадцати страницах едят гуся. Много. Возможно, и так, не стал проверять. Но у моего знакомого упомянутый огурец описывается на двадцати четырех страницах, и ничего. Конечно, моего знакомого выручает пластика. С этой пластикой он чихал на все. Рисует и рисует, лепит и лепит, создает все подряд, и все как живое. Некоторые говорят, что все это, конечно, правильно, но в его романах и повестях нет никакой мысли. Ну и что? Она и не нужна здесь. Зачем она нужна здесь, мысль? Тут и так всего полно, и все как живое. К тому же, например, на двадцать четвертой странице, после описания упомянутого огурца, герой романа думает: вот и я, дескать, как этот огурец, постарел уже. Но он хоть с семечками, а у меня и семечек нет. Кому-то, возможно, этого мало покажется. Но я лично считаю, что для моего знакомого и этого вполне достаточно, потому что у него, повторяю, природная пластика. И правильно! И к черту все эти так называемые мысли, все эти сюжеты, схемы, композиции. И так уж заварились с головой, все под сюжеты подстраиваемся, под разные теории, чтобы как можно подальше от живой жизни уйти и так далее…
Это я бушевал про себя, профессорам-докторам кукиш в кармане показывал. А бушевал потому, что тут уж действительно не мог продолжать дальше, не хватало силы воли. Папа — сю-сю, мама — сю-сю, Витенька — сю-сю, они его любят, он их любит, они без него не могут, и он не может без них, а я-то знаю, что уже в девятом классе, вымахавши на две головы выше матери и отца, акселерат, круглый троешник, в дневничке своем напишет: «Невыносимо жить нелюбимым у нелюбимых родителей». А Катерина, уже с одышкой и сердечной недостаточностью, наткнется на этот дневничок, прочитает и сляжет от сердечного приступа. Вот почему у меня не хватило сил писать подряд, постепенно, день за днем, все ближе и ближе к этому дневничку, к этому откровению. Конечно, это еще не конфликт в философском смысле, отцы и дети, нет, но и хорошего, прямо скажу, мало.
Так вот через тринадцать лет после той ночи, когда Витек чуть было не умер на руках у своих родителей, Борис Михайлович вернулся с работы в веселом расположении: получил премиальные за квартал, по дороге приняли по двести, бутылку портвейна с собой захватил, чтобы с Катериной отметить премию. Веселый поднялся в лифте на свой восьмой этаж, весело ключиком дверь открыл, раздеваясь в прихожей, весело отдувался, пыхтел, что-то напевал под нос. Тяжеловат стал Борис Михайлович, тучен не по возрасту, в свои-то пятьдесят с малюсеньким гаком. Пыхтел, напевал, отдувался. А никто не выглянул из комнат, никто не вышел встретить. Что-то задержалась Катерина, может, ревизия или другое что. А когда приоткрыл дверь в комнату, Катерина, оказывается, в кровати. И веселость спала с лица. Это что, сердце опять? Катерина глазами ответила, что да, опять.
— Ты погляди, что он пишет про нас с тобой.
— Где пишет?
— В дневничке. Убиралась у него, тарарам, как всегда, и постель, и книжки, все в куче, и дневничок открытый.
— А зачем же ты, мать, чужие дневнички читаешь?
— Чужие? — У Катерины слезы выступили. — Вот ты и довел, что чужие стали. Как же мать не будет читать? А ну там написано такое, что нельзя, чтобы мать не знала. Вон у Натальи застрелился, а в дневничке все было написано, прочитала б мать, успела бы, ничего б не было.
Борис Михайлович подумал, что Катерина, пожалуй, права, надо знать про детей все, и дневнички, конечно, читать надо. Он вышел в Витенькину комнату. Правда, лежит на столике, открытый. Прочитал. Немного прочитал, с полстранички, все же неудобно как-то, ну сын, ну ребенок, а все же дневничок. Вроде своя тайна, зачем же подглядывать, неудобно. Но и Катерина права: надо знать, мало ли что, отвечают-то они, родители. Словом, полстранички прочитал. И закрыл. И кровь прилила к голове, на залысинах пот выступил. Борис Михайлович растерялся в первую минуту, ноги ослабли, стоял перед столиком, смотрел на закрытый дневничок. И эти двести граммов тоже сказались, слабость в ногах от них пошла. Но и не только от них. Значит, так. Билось что-то в голове, искало ответа, но не находило. Вроде уже и привыкли с Катериной, много всякой мороки пережили из-за Витька, много: и на тройки скатился — не заметили как, и учителя вызывают то и дело, матери стал грубить, бабку за человека не считает. «Ты что же это, Витек?» Молчит. «Ты вот что, если еще раз повторится, накажу, выпорю. Понял?» Молчит. Научился молчать дома. Редко когда выбьешь слово. Будешь исправляться или покатишься? Ну, скажет иногда: «Постараюсь». И то хорошо. «Оставь его, мать, он постарается».
Все это были только забавы, так себе, мелочи. А уж это — как обухом по голове. У нелюбимых родителей живет. Невыносимо ему. Мы невыносимы ему.
«Невыносимо жить нелюбимым у нелюбимых родителей. Тошно. Когда еще сдали меня в детский сад, я понял, что никому не нужен. И зачем вообще жить? Тоже неизвестно. Вечно бороться? С чем? Со своими недостатками да еще с теми, что достались по наследству от родителей, нудная глупость отца и болтливость матери?»
С каждым словом Борис Михайлович чувствовал: что-то в него входит, что-то рушится. Кровь приливает к голове, ноги ослабли, и пот выступил на залысинах. Он растерялся в первую минуту, но потом, как всегда в трудных случаях, сработал давний фронтовой навык. Все в нем сжалось и как бы отключилось: сухо и жестко стало внутри. Уже другой походкой вошел он в свою с Катериной комнату.
— Ну и что? Написал. Будем жить по-написанному, — сказал жестко и сел, но понял сразу: сидеть не сможет. Ему хотелось что-то решать, действовать, а что решать и как действовать, не совсем ясно. Витька нет дома, еще не приходил. Поерзал на стуле, встал.