Витенька — страница 3 из 71

Собирались всегда в комнате Марьи Ивановны, двадцать пять квадратных метров — было где разместиться. Все тут любили посидеть за большим столом, выпить вместе, поесть хорошо вместе, песни попеть. И Марья Ивановна любила, и тетя Поля, и дядя Коля. Степан-покойник тоже, бывало, любил. Собирались, конечно, не одни, приходили гости. Поскольку комната была Марьи Ивановны, то и гости большей частью были ее. Приходил брат Марьи Ивановны, крупный, седой, очень уважавший себя человек, служил где-то в хорошем месте, не то в главке, не то на большой базе. Сперва приходил с супругой, такой же крупной и молчаливой женщиной, всегда в темных дорогих платьях, лоснившихся на ее породистой спине и породистых бедрах, потом стала появляться с ними и подросшая дочь, писаная красавица, а в последние праздники приходил еще и жених дочери. Брат любил говорить на одну тему: как он знает жизнь и как видит людей насквозь. Супруга выпивала и закусывала молча. Дочка, поощряемая одобрительными взглядами отца, вполне осознавая свою писаную красоту, если и говорила, то говорила почти всегда одно и то же: «Я это люблю» и «Я это не люблю». Жених был ей под стать, хорошо одетый, но попроще, пообщительней. Марье Ивановне, Евдокии Яковлевне и даже глухой тете Поле очень интересно было разговаривать с ним, он разбирался в домашнем хозяйстве, назубок знал магазинные и рыночные цены на продукты питания и промтовары за восемь послевоенных лет.

На кухне, куда выходили размяться и покурить, — тут все курили, кроме брата Марьи Ивановны, его жены и дочери, в их доме знали о вреде никотина, — на кухне, где и туалет был рядом, Марья Ивановна говорила про жениха:

— Самостоятельный, на день рождения Лариске подарил коньки и нижнюю рубашку, шелковую.

Отец невесты тоже гордился женихом.

— Я, — говорил он, — людей насквозь вижу.

Была и еще одна постоянная гостья, жена другого брата Марьи Ивановны, погибшего на войне, дама с пышной грудью и величественным подбородком. Она занимала особое место в застольной компании, потому что была с голосом, пела отдельно ото всех, соло, и, даже когда пела вместе со всеми, голос свой выделяла, не давала ему смешиваться с другими. В минуты общей усталости, когда все размякали от выпитого, от еды, от хорового пения и от романсов Ольги Викторовны, просили попеть отдельно Бориса. Сначала он давал себе немного поломаться — куда мне после Ольги Викторовны, какой я певец и так далее, — но потом Катерина, довольная вниманием к мужу, делала ему знак головой, давай, мол, люди ж просят, и Борис, не переставая смущаться, вставал из-за стола, приносил гитару и пел свой постоянный репертуар: «Соколовский хор у Яра», «Ночь светла, над рекой тихо светит луна», «В глубокой теснине Дарьяла», «Мой костер в тумане светит», а если просили еще, то пел еще «Гоп со смыком — это буду я». Поскольку его репертуар почти весь был знаком всем другим, то ему помогали, подпевали иной раз тихо, иной раз во всю силу. Петь тут любили все, но каждый по-своему. Брат Марьи Ивановны, например, от солидности своей не рвал горло наподобие сестры, а, соблюдая достоинство, пел вполголоса, дядя Коля, лишенный слуха, тоже встревал в каждую песню, но всегда портил дело, выделялся враньем своим, и Марья Ивановна часто махала на него рукой, чтобы он не мешал. Дядя Коля замолкал на время, но, так как очень любил петь, через минуту-другую опять вступал, сперва тихо, а потом и погромче. Тетя Поля не всегда подключалась. Сидит, курит свои папироски-«гвоздики» одну за другой, слушает, чуть приоткрыв почти беззубый старческий рот, хмельными глазками смотрит на поющих, а потом вдруг выставит кадычок и начнет вторить нестойким надтреснутым басом. И сразу пение начинало смахивать почему-то на церковное, в особенности когда затевалась ее любимая «Радуйся ты, ворона, радуй-ся-а, веселися ты, сорока, веселися-а, а ты, воробей, великий чудотво-орец…». Тут уж было совсем по-церковному. И когда весело переходили на веселый припев — «По маленькой, по маленькой, чем поют лошадей…», — тетя Поля даже взмахивала ручкой и была очень довольна.

После третьей рюмки, когда и выпито уже, и червячок порядочно заморен, но до песен еще не успевали доспеть, самое время было поговорить по душам, не спеша и еще не перебивая, еще умея слушать друг друга. Неторопливый разговор тек и журчал прихотливыми, переплетающимися, то и дело менявшими свои направления руслицами, которые вдруг, в какие-то мгновения, сходились вместе и текли некоторое время в одном большом русле, потом снова расходились, затихая до полной немоты, то дробясь, то оживляясь, набираясь новых сил для нового слияния в единое русло. Особых споров, как правило, тут не было никогда. Если они и возникали, то быстро заканчивались полным согласием спорящих сторон. Исключение составляли беседы дяди Коли с братом Марьи Ивановны. Дядя Коля во всем противоречил своему солидному родственнику, ни в чем с ним не соглашался, потому что, хоть и имел в отличие от родственника неказистый вид, ни в чем не хотел уступать ему. У дяди Коли была своя гордость, у него был почти полностью вырезан желудок, и это обстоятельство возвышало его в собственных глазах.

— Вот у меня, — говорил он, — желудок вырезан, а я пью и ем, и мне ничего.

— Я не о желудке говорю, — возражал брат Марьи Ивановны.

— А потому что он цел у тебя.

— Не поэтому. Ты, Николай, кроме своего желудка, ничего не понимаешь.

— Я? Не понимаю?.. Ха, не понимаю. Вон видишь, ворона сидит на штакетнике? За окном, видишь? Сидит. А счас крыло поднимет, взлетит — и нет ее. А телега? Поставь туда телегу. Взлетит? Поднимет крыло? А вот ты помрешь, положат тебя, будешь лежать. Поднимешь крыло? Взлетишь? Черта с два. Будешь лежать. Не понимаю. Я все понимаю.

Брат Марьи Ивановны, глядя на дядю Колю, саркастически улыбался:

— В людях ты не разбираешься, Николай.

— А ты разбираешься.

— Я их насквозь вижу. Мне только поглядеть на человека, и я тебе скажу, кто он такой.

— Ну, вот гляди, гляди на меня и скажи, кто я такой? Молчишь? И будешь молчать.

Брат Марьи Ивановны щурился, но ничего не говорил, молчал, губы плотно сжимал, обижался.

За столом потихоньку примолкали, начинали прислушиваться, приглядываться к поединку между солидным братом и неказистым мужем Марьи Ивановны. Всем было интересно. Но когда поединок доходил до крайней точки, Марья Ивановна вмешивалась:

— Ну, мужики, ну, чего еще, не дай бог драться начнете.

Дядя Коля самодовольно ухмылялся и доставал пачку «Прибоя», закуривал, потому что чувствовал себя победителем. А Марья Ивановна, без всякой подготовки, вдруг затягивала хрипловатым, но верным голосом: «Каз-булат уда-ло-ой, бедна сакля твоя-а-а…»

Ладная полухмельная песня круто поворачивала застолье на другую, тоже хорошо проторенную дорогу.

Крестины-октябрины новорожденного были для Скворцовых и Марьи Ивановны желанным событием. Готовились к нему еще в отсутствие Катерины, когда она лежала в больнице, а Борис мотался между больницей и работой. Праздник назначили на субботний день, под выходной. На кухне, рядом с плитой, стояла ванна, покрытая деревянной крышкой и застеленная клеенкой. Никто в ней не мылся, ходили в баню, а ванна использовалась под стирку, в дни праздников расставляли на ней праздничную еду. Сегодня были тут пироги, прикрытые полотенцем, блюда с холодцом, салатами, солеными грибами, две утятницы с жареными гусями.

К приезду гостей стол в комнате Марьи Ивановны был накрыт. Катерину от всяких хлопот освободили. Она кормила грудью Витька, слышала возню и голоса гостей в коридоре и очень волновалась. Борис, только что вернувшийся из бани, сидел в белой рубашке, подстриженный, розовый, совсем молодой парень, смотрел с дивана на Катерину, на уплетающего, причмокивающего сына, на вытянутую розовую ручонку его с растопыренными от счастья пальчиками.

— Ну, чего ты смотришь, папка, помогал бы гостям раздеваться.

— Слушаю, сынок, иду.

Сегодня были приглашены и Катина подружка из буфета, и товарищ Бориса с женой. Больше не позволяла жилплощадь. Даже родителей своих Борис не мог пригласить из подмосковной деревни, негде было переночевать. Известил их телеграммой о рождении сына, но на эти октябрины не позвал.

Между прочим, Лельку крестили-таки в церкви, настояла тогда еще живая сестра Евдокии Яковлевны, тетя Даша, набожная старуха. Даже крестик повесили девочке. Вернувшись с фронта, Борис ничего, конечно, переделать не мог, но крестик снял с Лельки и утопил его в унитазе, чем смертельно обидел тетю Дашу, которая вскоре, правда, и умерла. Евдокия Яковлевна, когда принесли Витька, попробовала намекнуть насчет крещения внука. К богу и вообще к вере она была равнодушна, но порядок прежний уважала, поэтому попробовала намекнуть.

— Вы что, мама, белены наелись? — напустился Борис. — Хватит нам одной православной, Лельки.

Что касается выпить-закусить, отпраздновать крестины-октябрины, против этого Борис не возражал. Все-таки русский человек был, не турок какой.

Застолье сегодня было тесным в связи с дополнительными гостями. Пришлось приставить еще кухонный столик. Когда все уже разместились и сидели в ожидании команды, Марья Ивановна посмотрела с порога хозяйским взглядом, осталась довольна. На одно мгновенье мелькнули в памяти уже теперь отдаленные годы квашеной капусты и праздничных свиных ножек, и на ее стареющем лице изобразилась улыбка. Да, стол был богатым. Его изобилие венчали с двух концов непривычные в этом доме две темные бутылки с серебряными головками. Шампанское.

— Миша, — обратилась она к солидному брату, — и ты, Борис, открывайте шампанское, а мы с Катей внесем сейчас виновника. Пошли, Катерина.

Катерина закраснелась, но послушно поднялась и вышла вслед за Марьей Ивановной. Через минуту они появились с Виктором, а точнее сказать, с белоснежным и голубым конвертом из одеяльца, где помещался новорожденный, Марья Ивановна приняла из рук Катерины этот конверт и бережно уложила его на свою пышную кровать, расправила одеяльце, чтобы лицо новорожденного было открытым, и заняла место за столом.