Подсознательно понимал, что за что-то ухватился, что выведет его это что-то к смыслу. И он как чокнутый начал гонять гаммы, почти что истязал себя этими гаммами, до того истязал, что в конце концов ему вдруг захотелось — раньше бы сам не поверил — захотелось курить, затянуться дымом. Пробовал когда-то в школьном туалете, не понравилось ему, стошнило от сигареты, решил, что не будет курить. Он, правда, и раньше еще решил, давно, когда написал стих свой о космонавтах, «Летают в небе три бога́», тогда решил, что станет космонавтом и поэтому не будет курить, курящих ведь не берут, так отец говорил, и он не стал, хотя ребятишки баловались и Вовка баловался, а Феликс вообще курит открыто. И вот захотелось, потянуло. В отцовской комнате порылся и без труда нашел сигарету, вышел на балкон, закурил, начал затягиваться по-настоящему, даже голова закружилась, ноги ослабли, выбросил окурок во двор и вернулся в комнату, прилег, полежал немного, потому что не мог ни стоять, ни даже сидеть, ослаб весь. И опять сел играть. Потом свет зажег и при свете играл: гаммы, арпеджио, пьески, опять гаммы и арпеджио, пробивался к жизни.
Отец и мать пришли поздно. Разделись и сразу к Витеньке. Он лежал пластом, уронив ноги на пол, лежал как-то поперек тахты, и руки по обе стороны лежали, как плети. Катерина присела, ладонью потрогала Витенькин лоб. Ни с места не стронулся, не шевельнулся.
— Заболел?
Вместо ответа Витек встал еле-еле, медленно, с усилием.
— Что с тобой? — мать спросила.
Витек пожал плечом. Глаза отсутствующие. Борис Михайлович, как только вошел, тут же заметил беспорядок на пианино, ноты разбросаны. Подошел, собрал кое-как.
— Кто это? — спросил он.
— Ну я, я, — сказал Витек. Вроде отбивался от приставаний.
— Зачем раскидал? — опять Борис Михайлович спросил с тайным предчувствием, со своей догадкой.
— Ну играл я.
И тут Катерина услышала запах табака.
— А ну-ка дыхни, — наклонилась над Витенькой. — Отец, да он курил тут. Курил?
Витек перевел отсутствующие глаза со стены на пол, на коврик под ногами, сказал равнодушно, вполголоса:
— Курил.
Катерина всплеснула руками. Тихо отворилась дверь, вошла Евдокия Яковлевна.
— В школу он не ходил, — сказала она. — Вас нету дома, а меня он слушать не желает.
— Ты иди, мама, — устало отмахнулась Катерина.
— Я уйду, уйду, — обиделась та. — Мне уже и слева нельзя сказать.
У Бориса Михайловича сложно было на душе. Во-первых, Витек играл, первый раз за столько лет. Девочки? Так говорила Елизавета Александровна. Нет, не они. Они уже давно названивают. Вовка? А почему в школу не пошел? Почему курил? Как бы тут дров не наломать, осторожней надо. И он осторожно спросил:
— Витек, а что ты ночью делал? Почему не спал ночью? Бабушка говорит, что не спал всю ночь.
— Ну что вы пристали все? — чуть ли не взвизгнул Витек. — Не спал, курил, повеситься хотел. Что вам надо от меня?
Катерина заплакала, засморкалась. Отец ожесточился.
— Оставь его, мать, пошли отсюда, — сказал он и повернулся к выходу, вышел.
Мать сидела, хлюпала, вызывала в Витеньке жалость. Может, и вызвала, но он повалился снова поперек тахты и стал смотреть в потолок, про мать вроде совсем забыл, есть она, нет — ему все равно. Катерина поплакала, посморкалась в платок и тихонько вышла, совершенно разбитая, в одну минуту заболевшая. Там, у Натальи, действительно горе, и ничего, посидели, погоревали, а вчера даже наревелась с Натальей, и ничего, а тут в одну минуту сердце заболело, вот-вот приступ начнется. Из-за чего? Просто из-за того, что такой вот сын растет.
Еще ночью Витек вспоминал родителей и жалел их, жалко ему стало, и раньше бывало жалко, но, как только появлялись они перед глазами, начинали лезть, выпытывать, приставать, в душу начинали лезть, становилось невыносимо, становились невыносимыми, и никакой жалости к ним не оставалось, хотелось скрыться, сбежать куда-нибудь от их приставаний. Даже когда они ничего не говорили, а только смотрели на него, придут, увидят его и в глаза начнут молча заглядывать, вроде тоже спрашивают, опять в душу лезут, от одного этого тошно становилось. Они, конечно, видят, понимают все, мать молча переживать начнет, отец грубить, срываться, начнет шпынять по мелочам, права свои показывать, и хоть беги куда-нибудь с глаз.
Ночи стали лучшим временем Витька. Он приохотился к ним, перестал спать, на балкон стал выходить по ночам, там думать над пропастью черного колодца. И стал стихи сочинять. В одну из таких ночей и в дневничке написал насчет этого, что тяжко жить нелюбимым у нелюбимых родителей. Он сильно стал уходить в себя, все глубже закапывался, отгораживался, бросил оркестрик свой, который, правда, уже распадался сам по себе, Феликс налег на занятия — ему предстояли выпускные экзамены, другие ребята готовились в армию, подходило время. Потух навсегда Витенькин паяльник, последний раз мать убрала его со стола, с полу, вокруг наковаленки все его диоды-триоды, весь этот радиомусор, который разрастался каждый раз снова после очередной уборки, но после последней уборки уже ничего не появилось: все осело в ящиках стола, раскассирован был по частям, а потом и вовсе исчез последний Витенькин магнитофон. Все это было забыто. Одна только голая наковаленка на сосновом комле тыкалась в глаза без всякого дела. Витек ушел в музыку, пианино стонало под его руками сперва в отсутствие родителей, а потом и в их присутствии, Катерина уже стала умолять Витька отдохнуть от музыки, дать ей отдохнуть, или она с ума сойдет, через стенку достает, голова раскалывается. Ушел в писание дневника, в сочинение стихов, в самого себя. Все вокруг него потускнело и окончательно потеряло всякий смысл. Он отчетливо понял вдруг, что никого не любит, трудно переносит людей, его стали раздражать культурные собаки, которых выгуливали в их дворе владельцы фокстерьеров, овчарок, мопсов, спаниелей и других отвратительных тварей. «Собаки должны жить собачьей жизнью», — сказал он одной своей однокласснице, которая гуляла с маленькой черненькой собачонкой без хвоста, с обнаженным коричневым задом и выпуклыми идиотическими глазами, тоже в коричневых кружочках. Когда его посылали в магазин, там он с особой силой переживал отвращение к магазинной толпе, среди которой было много старых женщин, матерей, бабок, домохозяек. Все они, почти без исключения, виделись ему набитыми всякой едой. Ему казалось, что все, что лежало за прилавком: мясо, колбаса, горы масла, рыбы, куры, молоко и сыр, огромные скопления пищи, — все это шло прямым ходом в утробы этих прожорливых, никому не нужных, снующих туда-сюда старых тяжелых дам и старух. А если кто-нибудь из них вдруг обращался к нему с укоризной или же с неудовольствием или, напротив, ласково справлялся о чем-нибудь, он вынужденно оглядывал какую-нибудь полуторацентнеровую даму с крокодильей физиономией в бородавках, в дряблых, но увесистых подбородках, оборачивался на ее обращение и замечал, что эти центнеры имеют довольно осмысленные глаза на рыхлой физиономии, а в глазах одна-единственная забота, одна-единственная мысль о колбасах, он содрогался внутренне и цепенел. «Странный ребенок», — скажет с удивлением дама. Или: «Странный молодой человек», — скажет она и отведет в сторону прилавка свои осмысленные глаза. А взбитые накладные волосы ее, перехваченные шерстяной тряпкой по моде, профиль дряблого, но вымазанного в красную губную краску рта будут переворачивать в нем все внутренности, и он умотает в другую очередь.
Спокойно, не задевая Витенькиных чувств, проскальзывали в его глазах молодые лица обоего пола, но только когда проскальзывали нейтрально, в своем обычном состоянии или в своем стремительном и веселом или, напротив, озабоченном беге куда-то. Но когда плясала свадьба над головой, на верхнем этаже, плясала всю ночь, а к утру вывалилась во двор, на улицу, и под эту первобытную гармошку они продолжали отбивать свою «мотанью» с глупыми или полупохабными частушками, когда он и она, жених и его дура, затянутая в постыдно-похоронную кисею, когда все они шлялись по улице, вынося туда, горланя всем и каждому о своей великой тайне, о великом событии, что он и она будут с сегодняшнего дня вместе спать в одной постели, — тогда и молодые не спасали Витеньку от навалившейся на него мизантропии. Он стоял на балконе, смотрел на это шествие молодых, на этот шабаш, и тяжелые, противные мысли мучили его…
Кое-как переведенный в десятый класс с тройками, Витек не захотел никуда уезжать из города, все лето пробыл в Москве. Даже во время отпуска родителей не поехал с ними в деревню, к деду, остался дома. Как только вспомнил бабку Олю — сю-сю-сю-сю, представил себе деда с его деревянной ногой, рассказами о собственных подвигах, с его жеванием нижней губы, всегда ему плакать хочется, когда рассказывает, — стало противно, и он остался дома. «Надо, — сказал родителям, — заниматься буду». — «Смотри, как хочешь, заниматься можно и в деревне». Словом, июнь, июль и август Витек играл, спасался игрой, писал стихи, спасался писанием стихов, и чтением, и мрачными размышлениями по ночам. Особенно когда родители уехали в деревню. В эти дни никто не мешал ему гибнуть и снова жить и даже наслаждаться жизнью, потом опять уходить в свои глубины, в самого себя, где было так хорошо и безрадостно. Он сильно продвинулся в музыке. Он вырос, пушок обметал его подбородок и верхнюю губу, взгляд стал медленным и глубоким. Он сделался вполне юношей, и мне хочется отдохнуть от него немного. Вот его стихи. Пусть говорит сам.
Володе Пальцеву
Мой бедный друг, я знаю, знаю,
Давно изведал ту тщету.
Бывает счастье?
Да, бывает!
Жар-птицу схватишь на лету,
В руках комок живой забьется
И тихо: «Отпусти… Зачем?»
И так печально улыбнется,
А ты опять стоишь ни с чем.
Гуляет ветер в чистом поле.