я в «отцах». Это вот что. На вагончиках написан такой лозунг: «Наши отцы строили Магнитку, мы строим новый гигант». На вагончике, где живу я и мои ребята, как раз это слово — «отцы». Поэтому мы так и говорим. Соседей своих называем «нашими», они нас — «отцами». Не думайте, пожалуйста, что я намекаю на какие-то символы, просто я действительно живу в «отцах».
— Господи, ну чего ты плачешь, — говорил Борис Михайлович Катерине. — Поварится там — и будет хорошим парнем.
Дорофеево, 1977, июль
Рассказы
Двое в августе
Юрию Казакову
На всем белом свете нас было двое — Инга и я. И старица Волги с упавшим в воду противоположным берегом, с глиной обрыва, тальником поверху и сизыми шапками ракит. И холодный — на восходе солнца — песок, и наш крохотный шалаш из ивовых веток.
По вечерам мы сидели у костра. Инга варила уху, а я вспоминал разные истории, прочитанные книги или забытые песни. После ухи долго еще разговаривали или молчали, подбрасывая в костер сухой валежник и забавляясь огнем. Потом уходили в шалаш и там воевали с назойливыми комарами, пока не одолевал нас сон. Просыпались мы от знобкого рассветного холода.
Сегодня, как и вчера, мы стояли на остуженном за ночь песке и смотрели на восход солнца. Оно вставало медленно, плавясь в золотом тумане, вздрагивая и незаметно меняя краски на ранней, еще не проснувшейся воде.
От меня и от Инги — она была в пестреньком купальнике — тянулись по берегу длинные тени. Тени лежали под каждым холмиком, в каждой лунке. Длинную тень бросил и наш шалаш, и каждая былинка, и камешек, и колючка на песке. Все виделось отчетливо, и ничего лишнего, ни одной лишней песчинки не было вокруг нас.
Я взглянул на Ингу, она чутко повернулась ко мне. Глаза и губы ее улыбались.
— Холодно? — спросила она.
— Холодно, — ответил я.
— Скоро согреется все, — сказала она.
— Да, — согласился я, — скоро все согреется. — И сквозь обволакивающий нас холодок почувствовал первое прикосновение тепла. Плечо и щеку, обращенные к солнцу, тоненько припекало. Только подошвам и пальцам ног было холодно от влажного песка.
Пока мы умывались, по пояс войдя в воду, солнце уже поднялось над зеленой кипенью горизонта. Сошел пар с реки, вода покрылась слепящими бликами, а местами тронулась мелкой рябью.
Инга затевала утренний чай, а я пошел по берегу проверить поставленные с вечера донки.
Вторую неделю жили мы вдали от людей. Даже Волга с ее пустынными пароходными гудками, с разбросанными по берегам редкими пристанями и дебаркадерами была отгорожена от нас глухими и жаркими плавнями. Дни были длинные и непривычно просторные, в них вмещалось бесконечно много солнца и глубокого летнего неба. И нам казалось, что мы прожили здесь целую вечность, а дорога сюда вспоминалась как что-то давнее-давнее. Когда-то давно, а на самом деле всего лишь неделю назад, мы сидели в салоне воздушного лайнера, и бортпроводница в синей пилоточке очень нетвердо еще и очень мило рассказывала нам:
— Ну что я забыла? Кажется, ничего. Лететь будем на малой высоте… Ну что еще? Курить можно, когда самолет наберет высоту. Вот и все. Петь можно, негромко.
Потом под городом Волгоградом, на аэродроме, внезапно дохнуло на нас горячей степью. Боковые стекла машины были утоплены, но дышать было нечем, и на раскаленную дверцу нельзя было положить руку — обжигало.
Потом мы смотрели город, его дома, его цветы и могилы. А вечером на маленьком теплоходике уже шли вниз по великой реке.
В темноте теплоходик приткнулся к безлюдному дебаркадеру, и мы сошли на пустынный берег, на незнакомую пристань, в разгар звездной августовской ночи.
Теплоходик отчалил, дал прощальный гудок, а мы остались в домике над темной водой.
Тускло горела непогашенная лампа, по черному окну бесцельно ползала муха. На зашмурыганной скамье спала Инга. Когда чуть забрезжило, засерело, я вышел на палубу дебаркадера. Стоял мягкий рассвет. Чуть мерцая огромным телом, спала Волга. Между дебаркадером и берегом неслышно текла вода. Сюда выходили рыбы, лениво шевеля плавниками, дразня своей близостью и бесстрашием.
Чтобы не разбудить Ингу, бесшумно, на носках, вернулся я в зальчик, достал из чехла удочку, снял со стекла муху, и вот уже поплавок мой поплыл по протоке. Плыл он медленно, сладко замирало сердце, и вдруг оно гулко ударило, поплавок круто ушел в сумеречную глубину под дебаркадер. Я рванул на себя удилище, но оно, изогнувшись, не поддавалось. Тогда я быстро сбежал по сходням на берег и в молчаливой борьбе выволок сопротивлявшуюся всеми плавниками крупную рыбину.
С палубы, полусонная и счастливая, улыбалась Инга.
— Инга, Инга! — закричал я бешеным шепотом. Я любил Ингу. Я любил сейчас все — и эту рыбину, бившуюся на песке, эту обнаженную на рассвете Волгу, весь этот мягкий и бесподобный мир.
Мы поднялись на крутой берег и, сидя на рюкзаках и запрокидывая головы, по очереди пили из бутылки холодное молоко. Пили и глазели на разлившийся без края золотой плес. Потом нахоженная кем-то песчаная тропа повела нас в плавни. На обочинках росли редкие кусты верблюжьей колючки, затем шли заросли краснотала, а за ними клубились гигантскими кронами кряжистые ивы.
Эти плавни по весне заливало, морщинистые стволы уходили под воду и с солнечной стороны начинали выпускать новые, водяные корни. Затем паводок снижался, новые корни тянулись вслед за убывающей водой и к лету, когда все просыхало, уже доставали до самой земли. Теперь, в августе, воды не было и в помине, но у кряжистых стволов все еще топорщились эти странные, покрытые засохшим илом дремучие бороды.
Мы шли мимо бородатых ив, и нам казалось, что они молча наблюдали за нами и прислушивались к нашим шагам.
— Э-гей! Э-ей!
Никто и ничто не отвечало на голос, и только миллионы невидимых глаз наблюдали за нами. Потом бородатые старцы начали расступаться, отваливать влево и вправо, и перед нашими глазами открылась золотистая голубизна. Там, под глубоким небом, лежало старое русло Волги с песчаными дюнами, кустами, заплешинами ползучей зелени — на одном берегу и с сизыми ветлами по глинистому обрыву — на другом.
Мы свернули с тропинки, чтобы спуститься к дюнам по пригретому склону, покрытому травой и прошлогодними листьями, упавшими с высоченных дубов. В молодой роще, что зеленела слева от нас, ширкали крыльями, фюикали, тенькали, посвистывали и захлебывались, опять начинали все сначала разнопородные птахи.
Что-то вечное было в этом застойном солнце, в этой возне и разноголосом пении птиц. Мы невольно остановились и бросили рюкзаки.
От шуршавших под ногами листьев, просыхавших после утренней росы, тянуло крепким винным запахом. Дурманило голову…
Как пахнут нагретые солнцем листья, как пахнут винным запахом волосы Инги!
— Ты с ума сошел, нас могут увидеть, — чуть слышно говорила Инга и закрывала глаза, чтобы никто не мог нас увидеть.
Спала опьяневшая под солнцем земля, спало белое облако в далеком небе…
Инга собирала сушняк, затевала утренний чай, а я ходил по берегу, проверял донки. Там, где было пусто, леска выбиралась легко, выскальзывала из рук и вялыми кольцами укладывалась на песке. Но там, где попадалось что-то, я угадывал еще издали по натянутой жилке, скошенной на сторону. Осторожно подобравшись к ней, почти не дыша, я прилаживался руками и резко подсекал. Жилка мгновенно оживала и натягивалась до звона. Что-то подвижное и сильное сопротивлялось в глубине, металось там, но я ровно, сантиметр за сантиметром, выбирал ходившую из стороны в сторону снасть. Расстояние сокращалось, и рыба, вырвавшись на поверхность, делала последнюю попытку сорваться с крючка, потом, смирившись, послушно шла к берегу. И тут, на мелкой воде еще раз выгибалась в дугу, вспенивала воду, уже не надеясь на свое спасение.
Я брал судаков за жабры и весело шагал к своему шалашу. Над горнушкой уже вился дымок, под черным котелком приплясывал бесцветный огонь.
— Инга! — кричал я, поднимая рыб над головой. — Инга, ты слышишь, как чайка плачет над морем?!
Не было ни моря, ни чаек, но я орал, перевирая что-то из Бунина, орал потому, что мне было хорошо и хотелось кричать о чем-то полузабытом и прекрасном.
— Слышишь, Инга, как жалобно стонет чайка над морем?!
— Слышу, Мункен Венд, слышу, — отвечала Инга, понимая меня, потому что ей так же было хорошо, как и мне, и так же, как и мне, хотелось говорить слова, полузабытые и прекрасные, похожие на лесные озера у Гамсуна, на зеленые скалы и фиорды, которых не видели мы никогда.
Плясало бесцветное пламя, булькало в котелке, из-под алюминиевой крышки сочился парок, распространяя по берегу запах судачьей ухи, заправленной черным перцем, луком и лавровым листом.
Пот струился по ее прекрасному лицу. Я взял Ингу за руку, и мы с разбегу бросились в воду. Пока варилась уха, мы плавали по нашей старице, оглашая ее восторженными криками:
— Ингеборг!..
— Мункен Венд!..
Мы опускались под воду и с открытыми глазами плыли друг другу навстречу. В зеленоватой глубине я любовался гибкой голенастой Ингой. Руки и ноги ее двигались, как плавники. Когда она проплывала совсем близко, я протягивал руку, и Инга, распустив по спине волосы, проходила под моей ладонью, слегка касаясь ее своим мягко светящимся телом…
— Ингеборг!.. Ингеборг!..
Я был счастлив оттого, что разглядел и разгадал Ингу еще тогда, пять лет назад. Она стояла в стороне от всех у придвинутого к стене журнального столика. Тоненькая и большеглазая, с пугливым любопытством смотрела она в переполненном студенческом клубе на танцующих под радиолу. Я подошел к ней, она насторожилась и еще старательней стала наблюдать за танцующими, но я почувствовал, как что-то забилось в ней, заметалось, затрепетало, как она готова была кинуться куда глаза глядят, а кинуться было некуда. Было поздно, я уже стоял перед ней, заслонив от нее всех, и говорил уже тихо и обреченно: