Витенька — страница 52 из 71

— Я… прошу вас…

— Нет, нет, — ответила она торопливо. — Я не за этим пришла сюда…

Она резко повернулась к столику и начала перелистывать пестрый журнальчик. Беспорядочно и бессмысленно перелистывала страницы и заливалась краской от нелепых своих слов, от еще более нелепого и глупого своего поведения. Не читать же в самом деле пришла она в студенческий клуб, где танцевали, так упоительно танцевали под радиолу. Тогда, глядя в пушистый затылок, я нашел ее руку, Инга повернулась ко мне лицом.

Мы танцевали весь вечер. Она держала свою ладошку на моем плече и потихоньку привыкала ко мне, как бы издали, как бы еще со стороны останавливала на мне уже спокойный свой взгляд, полный мягкого и чистого света. Я спросил, как ее зовут, она ответила, и я навсегда потерял то, чем так долго и так глупо гордился, — мою свободу.

На третий день Инга стала моей женой. И когда бы я ни вспоминал об этом отчаянном ее поступке, мне всегда становилось страшно: а вдруг она прошла бы мимо меня, а вдруг мы никогда бы не встретились.

Обжигая пальцы, я разламывал запеченную рыбину и лучшие куски подавал Инге. Я был счастлив.

Я счастлив, когда ходит она по дюнам, собирая сушняк для нашего костра, когда тихо засыпает рядом со мной, когда плавает в нашей старице рядом со мной, когда в подводной зеленоватой глубине проплывает под моей ладонью, слегка касаясь ее чуть светящимся телом…

Шла вторая неделя. Два раза, переплыв старицу, мы ходили в деревню запастись хлебом, солью, яблоками и картошкой. А то все загорали целыми днями на солнце, купались, ловили на песчаных отмелях малька, читали Вознесенского и вялили судаков. Этими судаками уже был обвешан весь шалаш, и тут мы заметили вдруг, что чаще и чаще стали говорить о Москве. Заскучали по людям, по нашему дому, по горячему асфальту, по городскому шуму. Мир, с которым мы так охотно расстались в начале августа, снова потянул нас к себе.

Наступила пора возвращаться.

Каким одиноким стоял шалаш, как грустно светилась под вечерним солнцем наша старица. Мы оглядывались и не верили, что уходим отсюда навсегда, что никогда уже сюда не вернемся. А ведь там что-то осталось от нас, от Инги и от меня, остались следы наших ног на песке, пепел нашего костра, частица моей и ее души. Там жили мы, как боги.

2

С билетами третьего класса поднялись мы по трапу на палубу и опять стали пассажирами.

Теплоход шел на Астрахань. Люди толклись на маленьком пятачке перед буфетным окошечком, кто-то спал на короткой скамейке, поджав ноги и накрывшись с головой стареньким плащом, кто-то сидел в углу на своем чемоданишке и, глядя перед собой, задумчиво курил.

Мы соскучились по людям, и нам хорошо было среди них.

Каюты третьего класса, куда спустились мы по крутой лесенке, представляли собой полутемный трюм, разделенный на отсеки гнутыми лавками и невысокими перегородками. Лампочки в потолке были засижены мухами. На лавках вперемежку лежали и сидели пассажиры. Было душно, пахло табачным дымом, потом и еще чем-то кислым, въевшимся в пол, потолок, в перегородки и лавки. Было тут шумно и даже весело. В одном отсеке очень ладно пели под гитару молодые парни и девчонки. Две гитары с тесемочками через плечо, два менестреля в ковбойках и джинсах то подпевали хору, то прислушивались, склонив голову к гитарам.

Переговаривались две гитары, и застенчивый бас выводил в одиночку:

Над Канадой, над Канадой

Солнце низкое садится,

Мне заснуть давно бы надо,

Только что-то мне не спится.

И, заглушая гитары, подхватывали хором парни и девчонки:

Над Канадой небо сине,

Меж берез дожди косые,

Так похоже на Россию,

Только вовсе не Россия,

Эх, только вовсе не Россия…

Не только в отсеке, где пели и куда потянулись мы с Ингой, но и по соседству нельзя было найти свободного места. Пришлось пройти в конец трюма и там примоститься на последней лавке. Перед нами у стены стоял ящик для мусора. На полу, привалившись к ящику, сидели двое: в бесконечных полурасстегнутых кофтах и в широченной юбке распаренная краснолицая тетушка и рядом — мужик с небритым и злым лицом, в сапогах и в помятом черном картузе. Они сидели лицом к проходу и вполголоса переругивались.

Соседями по лавке были тихая женщина в легкой косынке и такой же тихий паренек в кокетливом берете, сын этой женщины.

Инга разговаривала с соседкой, а я от нечего делать приглядывался и прислушивался к паре, сидевшей у мусорного ящика. Слушал песню и прислушивался к этим. Когда песня становилась тише, можно было разобрать слова:

— Спомнишь ты… бу-бу-бу, — бубнил мужик, — спомнишь — ды поздна будет.

— Сиди уж, налил глаза, дык сиди уж, — отбивалась баба.

Мужик помолчал, покривился, изобразив муку на своем лице. Потом начал лукаво, притворно:

— Ну добром, ну как честную прошу, ну пойми ты, глупая, аппетиту ни грамма нету, жалко тебе али что?

— Тебя, дурака, жалко, а не ее, проклятую, — баба говорила теперь ласково, повернувшись лицом к мужику… А тот сопел, обдумывая новый маневр.

Инга попыталась втянуть меня в разговор с соседкой. У этой соседки — несчастье. Такой хороший парень — в кокетливом берете — в женихи выходит, а вот гундосит, говорит — не каждый поймет. Инга назвала болезнь — «волчья пасть». Я посмотрел на парня, на его уродливую губу, и мне стало неприятно и жалко одновременно. Инга пообещала женщине найти в Москве специалистов по этой болезни, обменялась адресами, потом заговорила с парнем, стала его расспрашивать о чем-то. Мне хотелось дослушать, чем кончится у мужика с бабой, кто у них возьмет верх, и я снова откинулся к перегородке и стал слушать. Но тут началась новая песня — очень дружная и с очень веселым припевом, заглушавшим все другие звуки в трюме:

Закон Кулона играет джаз,

Закон Кулона зовет всех нас.

Этот Кулон понравился всему трюму, и трюм дружно, всеми отсеками, зааплодировал. В певчем отсеке установился радостный гомон, выкрикивали имена, видимо, менестрелей, хохотали и снова выкрикивали.

Мужик свирепо смотрел исподлобья, с трудом сдерживая голос, бросался грубыми словами. Картина здесь круто изменилась.

— Дашь, сука, аль не дашь? — злобно добивался мужик. — Последний раз тебе говорю. Бу-бу-бу-бу… Приедем — засяку…

— Молчи уж, шалава дряная… Я те так засяку.

— Бу-бу-бу…

— Шш-ш-ш-ш…

— А я простой советский заключенный, — запел было кто-то в певчем отсеке, но его оборвал девичий голос:

— Генка! Гитарой по башке!

— Ну дай, змея, дай, а то сам возьму. Что я, не хозяин своей водке? Кто ей хозяин? Ты, что ль?

Мужик потянулся к мешку, но баба положила на мешок тяжелую руку, а локтем другой руки оттолкнула мужа-вымогателя. Тогда вымогатель подвинул к себе корзину и начал потрошить всякие свертки, доставая оттуда сало, хлеб и другую еду.

— Все сожру, до грамма все… — Он жадно набивал рот, рвал зубами сало, свирепо работая челюстями. Потом икнул, как бы подавился и, не дыша, жалобно стал смотреть на жену. Не вынесла та, достала из мешка поллитровку и стакан, налила неполно. Мужик тоненько выцедил из стакана и подобрел лицом.

— Глупая, — сказал он с нежностью, — зря мучила.

— Молчи уж, — ответила баба и не сдержала улыбки.

Слева мычал и гундосил парень с «волчьей пастью». Инга разговаривала с ним, а мать безоглядно и влюбленно смотрела на Ингу, провожая глазами каждое ее движение, мучаясь и не зная, чем бы ей угодить.

— Ун-н-му-му гу-гу-гу, — гундосил парень, уже не стесняясь Инги.

Мужик деловито стряхнул с себя крошки, поднялся серьезно и озабоченно, снял с головы помятый картуз и хорошо поставленным голосом возопил:

— Дорогие граждане и товарищи, братья и сестры!..

Весь этот полутемный трюм, гудевший по-шмелиному, мгновенно смолк. Потом в певчем отсеке так дружно засмеялись, высунувшись наружу, что мужик на минуту опешил. Я улыбнулся, но тут же мне стало противно и тошно, особенно когда мужик подавил в себе минутную растерянность, не хуже Ливанова стал говорить свей монолог и совать свой черный картуз, пахнувший потом, мне и другим пассажирам под нос. Он говорил монолог, шел по проходу и совал свой картуз во все отсеки.

— Севка, давай аккомпанемент! — крикнул кто-то из певчих.

Мужик на полпути остановился и завернул обратно к своему ящику. Сел с пустым картузом и злобно замолчал.

Потом все было забыто, и ребята снова запели тихонько и задумчиво:

Мело, мело по всей земле,

Во все пределы.

Свеча горела на столе,

Свеча горела…

. . . . . . . . . . . . . .

И падали два башмачка

Со стуком на пол,

И воск слезами с ночника

На платье капал.

И было совсем неожиданно, когда после этой песни менестрели, вмиг перестроившись, с энергией и маршевой страстью запели:

Смело, товарищи, в ногу,

Духом окрепнем в борьбе.

И хорошо было, и трогательно до слез слушать эту песню незнакомых и суровых рабочих, может быть давно уже умерших, но оставивших после себя эти тревожные и великие слова: «Смело, товарищи, в ногу».

Между песнями доходил до нас сдавленный гул из машинного отделения. Мелко подрагивала подо мной лавка и липкая перегородка. Под потолком слоился синий табачный дым. Дышать становилось все трудней. Мы с Ингой поднялись наверх, на свежий воздух.

Здесь, на небольшом пятачке между трюмом и верхней палубой, было свежо, даже прохладно и после шумных песен удивительно тихо. За бортом стояла ночь. В темноте изредка появлялись близкие огоньки бакенов и далекие огоньки прибрежных селений. Буфет был закрыт, и на этом пятачке никто теперь не мешал нам оглядеться. Сразу же мы заметили крутую лесенку наверх и над лесенкой в золоченой раме остекленное табло: