Витенька — страница 57 из 71

— Я, понимаешь, человек, — сказал без всякой связи Узулинь, задвигал как-то нелепо головой, будто хотел выправить сошедшие с места шейные позвонки или сглотнуть что-то трудное, но никак не мог этого сделать. Потом положил корявую руку на мое плечо, подвинулся немного и сказал: — Напиши про меня… а? Нет, я сам напишу, ты передай. Книгу… понимаешь? Тут у меня много, — он смял на груди грубую рубашку. — Тут, понимаешь?

Сбивчиво и трудно, заплетаясь языком, Узулинь рассказывал про свою жизнь. То в давние годы уходил, отца вспоминал — хороший человек был отец, то войну вспоминал — Узулинь был хорошим солдатом, то как в плену был у немцев, то Нору вспоминал — хорошая женщина Нора, правда, на это дело может все променять, но это горе Узулиня. И всегда, всю жизнь, сколько помнил себя, была работа, вечная работа. Узулинь любит работу. О чем бы ни вспоминал он, всегда была работа и хорошие люди.

— Я всегда умру за хорошего человека, — Узулинь скрипнул зубами и неожиданно заплакал. Я взял его за руку, за холодные, как дерево, пальцы и стал успокаивать, стал говорить: «Ну, Узулинь, ну, ну…» — и плакал сам, потому что тоже был пьян. Потом он размазал по морщинам слезы, еще ближе придвинулся, хрипло и устало сказал: — Сынок мой, Валэнтин… Помоги ему, он добрый, сынок мой, не забудь его, помоги…

— Ну, Узулинь, ну… Как же, Узулинь, обязательно…

Уже темнело. Узулинь совсем ослаб, и я отвел его домой.


Давно отцвела сирень, и жасмин отцвел. Загустел и потемнел граб, плотнее заслонили небо серебристые осокори. На огороде, который мы поливали по вечерам, разлопушились сизые капустные листья, чуть приметной строчкой прошила грядки морковка. Все взошло, все потянулось в рост, и мы с Серегой собрались уезжать, чтобы вернуться сюда к урожаю, к свежему луку и огурцам.

Уезжали утром, а накануне вечером зашла Нора: не взяли бы мы Валэнтина, не довезли бы до Резекне, хочет навестить бабушку? Потом приходил Янка, просил о том же, просил так, для порядка, потому что мы и без того были согласны.

С рыжим фибровым чемоданчиком Валэнтин подошел к машине и, нисколько не колеблясь, на правах личного друга, уселся рядом со мной. Серега хмыкнул и вынужден был занять место на заднем сиденье. Почти неслышно работал мотор, чуть вздрагивал глянцевый рычажок скорости. Возле машины стояла беременная Нора с глазами богоматери. Она смотрела сквозь стекло дверцы. Валэнтин опустил стекло, неловко вывернул шею, чтобы видеть Нору, протянул руку, невнятно и несмело сказал почему-то по-русски:

— Мама, до свиданья.

Нора на малую минуту придержала, потом отпустила руку Валэнтина. В зеркальце я увидел, как ухмыльнулся и крутил головой Серега.

— Валэнтин, — сказал Серега, когда мы тронулись.

— Шо?

— Мать любишь свою?

Валэнтин промолчал.

— А отца?

— Не знаю, — сказал он, не желая, видимо, разговаривать на эту тему.

Потом Серега опять спросил:

— Значит, ты до Резекне?

— Все равно.

— Понятно. Может, сразу уж до Москвы?

Валэнтин оглянулся, посмотрел на Серегу прямо и беззащитно, отвернулся и ничего не ответил.

Через час мы были уже в Риге, на широком ее проспекте. Потом, петляя по узким улицам, выложенным по-старинному брусчаткой, выскочили в другом конце города на старую московскую дорогу.

Справа близко подступала к нам, а то отдалялась от нас взрытая ветром Даугава. Текла за стеклом зеленая холмистая земля с новостройками, поселками и хуторами, горбатились близкие и дальние леса. Изредка я поглядывал на Валэнтина. Весь он был напряжен и сидел так, как сидят на жесткой скамье. Глаза его ели пространство и были где-то далеко отсюда, и мысли, если у него были какие-то мысли, также были не здесь, а где-то далеко.

— Валэнтин.

— Шо?

— Нравится?

— Конешно.

Обедали в маленьком городке. Валэнтин был трогательно независим, отдельно выбивал чеки, даже свой поднос разгружал на отдельном столике.

— Ты что же отгораживаешься от коллектива? — сказал Серега.

— Нишево. — Но Серега перетащил его тарелки, его стаканы с молоком и компотом на общий стол.

— Ты уж давай вместе.

Валэнтин вынул чистый платок — мама положила, вытер пот со лба и молча стал есть. Ел с подчеркнутой аккуратностью, потому что сильно смущался.


…Вот и конец нашему совместному пути. Показался город Резекне. Я остановил машину на перекрестке. Валэнтин вышел, посмотрел на город, на поля вокруг. Серега разминался на обочине.

— Ты что? — спросил он, когда Валэнтин вернулся к машине и взялся за ручку дверцы.

— Дальше поеду, — сказал Валэнтин.

— В Москву?

— Нет. Зеелупе. Все равно ишо поездом.

— Ну давай, давай.

Перед Зеелупе дорога разделилась надвое. Одна пошла в город, другая — в желтые поля.

— Я подвезу к станции, — сказал я Валэнтину.

— Не надо, — ответил он решительно и грустно. Молча попрощался с нами за руку, невесело улыбнулся. — Приедешь?

— Приеду, — сказал я.

На белой пустынной дороге маячила одинокая выцветшая его фигурка. Он ни разу не оглянулся. Шел ровно, неторопливо удаляясь от нас, сливаясь с белой дорогой и серыми зданиями городской окраины.

— Ну чего. Поехали?

— Поехали.

За ветровым стеклом наплывала земля, а в глазах стояла белая дорога с одинокой, выцветшей фигуркой на ней.

— Слушай, — сказал Серега.

— Ну.

— Когда вернемся, надо съездить в техникум, поговорить насчет Валэнтина.

— Давай съездим.

— Если он в колонию, конечно, не угодит какую-нибудь.

Возможно, и угодит, возможно, и прав Серега, потому что он, Серега, смотрит на все трезвыми глазами. Он реалист. Мне тоже хотелось быть реалистом, но для этого дела у меня чего-то не хватало.

Белое сердце

На волжский паром грузятся полдюжины полуторок, две подводы-пароконки и наш мотоцикл с коляской. Орудует тут разбитной горластый матросик.

— Куда ж ты, бах-бах, ба-бах, пресси! — мордует он ошалелую шоферню. — Назад, говорю! Лево руля! Опять, говорю, назад, бах-бах!..

Горласто матерясь, этот матросик рассовал туда-сюда неуклюжие грузовики и подводы, и мотоцикл наш, и людей с велосипедами и без велосипедов. Всех рассовал, всех угомонил, угомонился и сам. И вот уже разворачивается, скрипит огромная колымага, направляясь поперек огромной реки к далекому заволжскому берегу.

А со стороны бугристого потемневшего города все наваливается на нас, расклубившись в полнеба, тяжелая туча. Она пошевеливает краями и сумеречной тенью накрывает Волгу. Вспыхнула белая молния, и раскатисто саданул гром. На почерневшую, взрытую ветром воду упал ливень. Нахлестывая, поднимая водяную пыль, он двинулся наискосок, через скрипучий паром, к Иргизу. Мокнут грузовики, лошади и люди.

Им-то что! Горластому матросику и нашему рыбинспектору, волжским грузовикам и велосипедам. Они истосковались тут без дождя. А нам, бежавшим от мокрого московского лета? Нам этот ливень ни к чему. Всем семейством мы бежали от своих, московских, дождей. У меня рюкзак, у Нины рюкзак, и у Сашка тоже рюкзачок. Махнем, думали мы, к Саратову и за Саратов, и даже за Вольск, в заволжскую степь, в зной и глушь, в эти сорок градусов жары, на Иргиз! Но циклон, обошедший всю Европу, и тут накрыл нас, застиг в пути.

Пока мы жаловались на судьбу, ливень ушел в Заиргизье, и мокрое солнце уже плавилось в обрывках туч, и горластый матросик уже «бабахал» то здесь, то там, опорожняя от нас причаливший к заволжскому берегу скрипучий паром.

Волга осталась позади, за нашими спинами. Впереди сидит рыбинспектор в картузе с крабом и в гремящем плаще. А мы гнездимся со своими рюкзаками в люльке и на заднем сиденье. Ветер и мотор мотоцикла вместе ревут в наших ушах.

Небо расчистилось. Солнце уже пошло под уклон.

— Далеко нам? — кричу я в затылок Бритвина.

— Километров сто, не больше! — кричит он.

Далеко-далеко перед нами маячат телеграфные столбы: там большак. А мотоцикл ныряет с уклона на уклон по исхлестанной ливнем жесткой луговой дороге. И вдруг — стоп! Глушится мотор, рыбинспектор осторожно, чтобы не задеть меня, выбирает правую ногу, сходит на землю. В чем дело? А ни в чем. Он разминает плечи и долгим взглядом всматривается в плоскую луговину с камышовыми островками, синими стеклышками озер, ериками и зелеными заплешинами. Всматривается в эту скучноватую далекую даль. Там, где прерывисто тянется цепочка лозняка да вскидываются местами одинокие тополя, там Иргиз, дикая речка.

— В чем дело?

— А вот видишь? — отвечает инспектор. — С малых лет вижу, а не привыкну…

Наглядевшись на непонятную мне красоту, Бритвин возвращается к мотоциклу.

— Ах, Сашок, — говорит он, — закину я вас на остров, к раскольникам, к Мельникову-Печерскому, в сказку!..

И снова шумит в ушах ветер вместе с мотором и брезентовым плащом Бритвина.

Инспектор рыбоохраны — это еще не весь Бритвин. Жизнь заставила его стать писателем. Долгие годы бьется он с браконьерами, с разными расхитителями Волги. Это втянуло его в войну с нерадивыми предколхозами, с руководителями рыбозавода и с иными еще руководителями, кто за планом не хочет видеть ничего другого. План любой ценой! Во имя плана вычерпывается из Волги во время весеннего разлива икряная рыба и молодь. С этим разбоем и воюет Бритвин. Бывало, и победителем выходил. В центральных газетах об этом писали. Но чаще — побежденным, даже выгнанным с должности. И все же инспектор не сдавался. А в одну из отчаянных минут подумал со злостью: «Вдарю-ка через литературу! Может, верней будет». И стал бить по врагам Волги «через литературу». И написал злую и прекрасную книгу.

В Москве и у себя дома, в Вольске, все чертыхался, говорил, что даже писателем сделался от злости. А тут, в заволжской степи, стоп, остановился. Красота схватила. И про войну вроде забыл.

«Нет, — подумал я, — не от злости инспектор стал писателем, по книге видно, не от злости». А рыбинспектор уже поет что-то, поет что-то длинное и тягучее, как этот ветер и как эта степь, да еще как вольная и великая родная река инспектора — Волга.