[30], возвращать слова от философского к их повседневному употреблению, чтобы философ понял, что его проблемы проистекают лишь от частичного, недостаточного видения грамматики этих слов.
В этом смысле метод Витгенштейна II позволяет избежать недочетов «Трактата», приведших Витгенштейна I к осознанию того, что его предложения не имели смысла. Как отмечалось выше, теория, изложенная в «Трактате», может помещаться только до смысла, даже если она приводит к выводу о невозможности говорить осмысленно о том, что может быть лишь показано, в частности о смысле предложения. Дескриптивный метод, используемый Витгенштейном II, ни в коей мере не направлен на формирование теории значения: речь идет лишь о том, чтобы объяснить больному философу, что, делая упор исключительно на ту или иную формулировку, которая, по видимости, выражает нечто фундаментальное, он забывает, что это не более чем один из способов определения смысла того, что мы говорим; с чем он неизбежно согласится, если взглянет шире на функционирование языка. Следовательно, разделение между смыслом и бессмыслицей вызвано не какой-то теорией значения, но тем, что мы уже знаем, когда выражаемся на том или ином языке, и что философы, к сожалению, склонны забывать в процессе философских рассуждений.
Произвольность грамматики
Является ли эта манера философствовать столь «невинной», как на том настаивает Витгенштейн? Не влечет ли она за собой, помимо его желания, массу не вполне ясных концепций? Действительно, возникает вопрос: что позволяет Витгенштейну в отсутствие теории, подобной той, что развивалась в «Трактате», подходить к философским проблемам лишь как к «словесным проблемам»? И даже если речь идет только о словесных проблемах, вполне уместно будет задаться вопросом о том, на каком основании Витгенштейн называет что-то всего лишь правилами «грамматики»? Например: представляется любопытным факт признания нами того, что в значении слова «ствол» содержится отрицание того, что оно может обозначать нечто, имеющее одновременно две разные длины. Не объясняется ли это тем, что ствол в действительности обладает этим качеством?
Метод Витгенштейна ценен в случае, если он позволяет закрыть вышеуказанный вопрос, однако это вынуждает философов согласиться с тем, что правила нашей «грамматики» совершенно не основаны на реальности, то есть они являются целиком и полностью произвольными.
Произвольность «грамматических» правил, о которой неустанно говорит Витгенштейн, может подразумевать две вещи. Во-первых, она может означать, что мы вольно и без видимых на то причин предпочли одно правило другому. Следовательно, по своему желанию мы можем выбрать другие правила и в любое время заменить ими уже существующие так, словно меняем правила игры. К примеру, мы можем, предварительно договорившись, поменять правила, определяющие значение слова «ствол», и согласиться с предложением, в котором говорится о том, что ствол может иметь одновременно две длины. Этот вывод трудно принять, поскольку из него, по-видимому, вытекает, что именно мы решаем, может ствол иметь одновременно две длины или нет!
Во-вторых, эта произвольность может означать нечто более простое, но при этом и более интересное. Называя правило игры произвольным, мы тем самым подразумеваем лишь то, что не можем дать ему такого обоснования, которое впоследствии не подвергли бы изменению. Применительно к правилам «грамматики» это означает, что они в конечном счете необоснованны. Последнее утверждение легко доказывается при помощи простого факта: предположим, я хочу доказать правило, касающееся длины ствола: для этого я пойду взглянуть на «сами» стволы, дабы понять, что они представляют собой «в реальности». В таком случае я должен буду определить, является ли, например, стволом то, на что я смотрю, из чего следует, что мне заранее известно, что подразумевается под словом «ствол». А подразумевается под «стволом» то, что не может одновременно иметь две длины. Так что если я увижу нечто, имеющее две длины, то это не будет соответствовать тому, что подразумевается под словом «ствол», и, следовательно, я не смогу сказать, что действительно нашел ствол, имеющий одновременно две длины.
Очевидно, здесь мы ходим по кругу: чтобы узнать, что мне нужно искать, я должен знать значение слова «ствол», однако наличие у меня такого знания сразу же исключает возможность найти ствол, который имеет одновременно две разные длины, поскольку это будет вовсе не ствол (то есть не то, что «называют» стволом). Следовательно, у меня нет ни единого шанса отыскать ствол, имеющий одновременно две длины. Означает ли это, что стволы именно таковы в реальности? Конечно, нет! Это лишь означает, что «грамматика» слова «ствол» устроена так, что не позволяет нам называть «стволом» то, что может иметь одновременно несколько длин. Если мы все же это сделаем, значит, мы наделяем слово «ствол» иным значением. Следовательно, мы не выходим за пределы «грамматики». Как писал Витгенштейн в одном из своих сочинений начала 1930-х годов:
«Грамматика ни в чем не обязана отчитываться перед реальностью. Грамматические правила лишь определяют значение (лишь создают его), посему они не несут ответственности перед значением и в этом отношении являются произвольными»[31].
Для объяснения этого важнейшего пункта Витгенштейн иногда сравнивает правило «грамматики» с единицей измерения: выбор единицы длины делает возможным измерение, например, ствола, и полученная длина будет либо истинной, либо ложной. Однако выбор именно этой единицы длины, а не другой – это не выбор единицы длины, которая более или менее «истинна» по сравнению с другой. Иначе говоря, как только мы остановились на определенной единице измерения, мы можем приступить к измерению стволов или чего-либо еще, но, несомненно, не сможем измерить то, что служит для измерения. Это приводит Витгенштейна к слегка провокационному утверждению, что международный эталон метра, хранящийся в Палате мер и весов в Севре, сам не равен 1 метру, хотя мы и соотносимся с ним, как с эталоном, когда желаем понять, что являет собой 1 метр.
Произвольность «грамматики» – это не совсем тот тезис, который защищал Витгенштейн; впрочем, с его точки зрения, это не тезис вовсе, хотя приведенные выше соображения могут, по видимости, послужить доводом в пользу этой произвольности. Скорее, речь идет о чем-то, что мы будем вынуждены признать, если расширим свое видение функционирования языка. Описание форм использования языка, которое пытался осуществить Витгенштейн, приводит нас к мысли, что, если мы хотим продолжить искать обоснование, нам придется лишь предположить именно то, что мы стараемся обосновать, как было видно из примера со стволом. На этом этапе нам нужно остановиться и перестать «копать», в противном случае мы неминуемо окажемся на поверхности.
Философская «болезнь» характеризуется главным образом этой неспособностью остановиться в поиске обоснований или причин. Философа, как правило, заботит основание, поэтому он беспрестанно ищет прочную скалу, на которой зиждется структура мироздания и наше знание о нем. В ходе поиска основания всего и вся он наталкивается на то, что Витгенштейн называет «границами языка», которые пытается преодолеть. И при этом набивает себе немало шишек! Поэтому лечение философской болезни заключается в попытке выявления этих границ изнутри; в результате чего «больной» философ осознает, что то, что он принимал за истины, нуждаясь в основании, на самом деле является лишь грамматическими правилами, о которых он может только догадываться в тот самый момент, когда задается вопросом об их обосновании. В сущности, можно пытаться обосновать лишь то, что может не существовать, а ведь именно это мы не способны признать в отношении того, что является всего лишь правилом «грамматики»: одна из главных характеристик «грамматических» предложений типа «ствол не может иметь одновременно две длины» состоит как раз в том, что их отрицание лишено смысла.
Витгенштейн неоднократно повторяет, что все объяснить невозможно, а поэтому нужно уметь останавливаться в поиске объяснений.
Означает ли это, как предполагалось выше, что мы можем по своему усмотрению выбирать то или иное правило «грамматики»? Другими словами, влечет ли это за собой некую направленность на принятие решения, которая неподвластна границам реальности? И да и нет.
Для того чтобы лучше понять это, рассмотрим пример с математическими предложениями. Как мы помним, в «Трактате» утверждается, что, как и логические предложения, математические предложения лишь показывают логическую форму; следовательно, они не имеют смысла. Витгенштейн II переформулировал этот тезис применительно к «грамматике»: математические предложения – это не более чем «грамматические» правила, ведь они ни о чем не говорят, а только обрисовывают формы фактов. По мере своей эволюции математика изобретает новые формы изображения фактов.
Данная позиция противоречит всему тому, что мы приняли в отношении математики, поскольку, по-видимому, речь идет о науке, в которой по преимуществу проявляется стремление аргументировать положения, которые она выдвигает: доказывая теорему, математик уверен, что дает ей окончательное обоснование, приводит самое исчерпывающее доказательство из всех, что можно представить для истины. Поэтому математика представляет собой типичный пример непрерывного поиска основания, которым озабочены философы. Так, в конце XIX века немецкий математик Георг Кантор изобрел хорошо известную сегодня «теорию множеств», которая лежит в основе всей математики. Другими словами, мы можем вывести из этой теории всю математику. Однако в этой фундаментальной теории обнаружились недостатки, затронувшие всю совокупность математических дисциплин. Следствием этого явился так называемый «кризис оснований математики», который на протяжении первых десятилетий XX века был предметом оживленной полемики в философско-математических кругах, одним из главных действующих лиц которой был Бертран Рассел.