Вице-император (Лорис-Меликов) — страница 51 из 97

Эти команды-советы унтера Мурашкина как-то отвлекли внимание от свистящих пуль и рвущихся где-то позади снарядов.

Проползли минут пять, роту подняли:

– А теперь – бегом!

Добежали до кустарника над пересохшим ручьем. Остановились.

– Передохни, барин, – сказал Мурашкин. – Сейчас на дело пойдем.

Грушин оглянулся на пространство, только что преодоленное. Несколько человек лежали на склоне холма, с которого они только что спустились, и в долине пересохшего ручья. Со стороны нашей позиции к ним подползали солдаты-санитары. «Это что же, и я мог там остаться?» Мысль пронзила колени. Они вдруг мелко-мелко задрожали, и Грушин едва удержался на ногах.

Вид у него был, наверно, бледный, потому что Мурашкин тронул Грушина за рукав и тем же шепотом добрый дал совет:

– Ты, барин, не оглядывайся. Проскочил, и слава Богу. Нас уже не достанет. Мертвая зона. Ты теперя вперед смотри. Примеривайся.

Впереди же был крутой склон горы, где на высоте метров с пятьдесят сложен был из камней широкий бруствер, с которого турецкие солдаты вели ружейный огонь по нашей стороне, откуда пошла еще одна цепь пехоты. Бегом, ползком, бегом, оставляя новых убитых и раненых.

За второй цепью третья, четвертая…

Наконец, последовала команда:

– Вперед, братцы!

Грушин вместе со всеми карабкался вверх, оскальзываясь, хватаясь руками то за куст, то за пучок травы. Мысли исчезли, остался какой-то инстинкт, подсказывающий, куда ступить, за что зацепиться. Потом кричали «ура!» – это самые ловкие одолели бруствер, ворвались в турецкую траншею. Грушин уже не помнил как, но тоже оказался в траншее, тоже кричал «ура!», на него наскочила какая-то фигура в синем мундире, и Грушин, защищаясь, двинул вперед себя штыком. Успел только услышать крик и удивиться тому, как легко штык пропорол чужое тело. Потом он стрелял, не целясь, по бегущим, точнее, по карабкающимся вверх и сам вместе с другими полез вверх, там снова была траншея, и снова пришлось работать штыком, только на этот раз он успел увидеть худое лицо в голубой щетине, черные сливовые глаза, но дальше опять стрельба, опять карабканье по склону и новая турецкая траншея. Своих он давно потерял, вокруг незнакомые лица из чужих рот, а может, и батальонов, и он давно уже исполнял чужие команды. И время куда-то пролетело, он только чувствовал жару, сменившую утренний морозец, где-то обронил шинель…

Вдруг упала тишина. Грушин по инерции пробежал несколько шагов, пока не понял их бессмысленности. Бой кончился.

Оказывается, целый день прошел. По-южному стремительно сгустились сумерки. Грушин огляделся. Вокруг в странном нерусском порядке нерусские же саманные дома с плоскими крышами. На площади перед ним бедненькая мечеть, а за нею видна каменная армянская церковь. По улицам зажигаются костры, и слух, вернувший себе способность слышать не только команды, а весь мир, различает чей-то смех, чужие разговоры и крики унтер-офицеров и фельдфебелей: «Пятая рота! Эй, пятая рота! Вторая рота, ко мне! Третья рота!…» Издалека, с другого конца села, донесся характерный клич Мурашкина, созывающего шестую роту.

– Барин! Барин пришел! – Радостные голоса встретили Грушина у большого костра с высоким постреливающим пламенем.

Солдаты раздвинулись, дав ему место на бревнышке.

– А барин-то у нас молодцом! – В словах солдата Буркалова, которого Грушин знал только по фамилии, чувствовалось не столько восхищение, сколько искреннее удивление: вот ведь, мол, барин, образованный, а в деле оказался такой же, как мы. Что они, за труса меня держали? И, одолев неловкость, так прямо и спросил:

– А вы что, за труса меня держали?

– Не, не за труса, конечно. Да только… не барское это дело в атаку ходить.

– А офицеры? Ротный-то наш, он ведь тоже молодцом.

– Так то охвицеры, их на то сызмала в кадетском корпусе учили. А ты, барин, другие науки превзошел. И охвицер, он командовать должен, а не штыком пороть. Планида другая, – зафилософствовал рыжеватый Пьецух. Речь его была серьезна, а глаза веселые и хитрые. Та суровость, что заметил в нем Грушин утром, растворилась без следа. – А как наш барин турку-то заколол! Ражий такой детина, без ножа кормленный как пойдет на барина, а барин ка-ак вдарит!

И представил всем, как турка пошел на барина, как руками замахал, падая, да так уморительно, что все вокруг хохотали до истерики. А Грушину стало неловко. Это он завтра поймет, что в надрывном хохоте исходят преодоленный страх, и скорбь по товарищам, оставшимся позади кто до скорого излечения, кто инвалидом до конца жизни своей, а кто и навсегда, и жалость, и отвращение – десятки чувств, названных и неназванных, но цепких и неотвязных и лишающих воли, а завтра-то снова бежать куда-то вперед, брать траншеи, убивать… И если держать все это в себе – гиблое дело. Но пока Грушин этого не понимает, ему просто неловко быть героем роты, о котором все говорят в третьем лице и величают барином. «Барин»-то и смущает его больше всего.

В Москве, когда он напросился в армию, ему казалось, да что казалось – уверен был, что сольется с солдатскою массою. А как же иначе? Вот в газетах, подсчитывая потери, пишут: «Погибло штаб-офицеров 7, обер-офицеров 16, нижних чинов 243…» Штаб-офицеров называют поименно, обер-офицеров, при небольших сравнительно потерях – тоже, нижние чины остаются безликою массою, выраженной в числах. Даже награды нижним чинам, Георгиевские солдатские кресты за храбрость, – тоже равнодушным числом.

А как народоволец Залепухин радовался за него и уверял, что непременно студент Грушин сольется с простым народом и посеет в нем передовые общественные идеи равенства, братства и социализма. Сам Залепухин уже ходил в народ и проповедовал борьбу за всеобщее счастье в лесах Костромской губернии, за что был арестован и два года страдал в минусинской ссылке. Он много об этой своей ссылке рассказывал, и о тюрьмах – Костромской, Владимирской, но никогда ни словом не обмолвился, как повязал его любимый народец и сдал в полицейский участок. Залепухин и теперь собирался кончить курс вольнослушателем, а потом снова отправиться в народ. На этот раз на Тамбовщину, там, говорят, мужик сознательнее костромского и больше подготовлен к революции.

Уже в учебной роте никакого слияния с массами не получилось. Грушин оказался довольно бестолков и неловок. То, что простым новобранцам давалось легко, как дыханье, Грушину, непривычному к физическому труду, стоило злых одиноких упражнений в часы, когда все разойдутся, отпущенные по своим делам.

Да и то, оценивая себя строго, Грушин не достиг естественной привычки в солдатском деле, хотя силою он, пожалуй, многим не уступал.

Фельдфебелям учебных рот вольноопределяющиеся из людей высокого звания, образованных, были в новинку, и они обращались с каждым образованным как с тончайшего стекла хрустальной рюмочкой, ненароком оказавшейся в могучих медвежьих лапах. Это потом уж они освоятся, начнут покрикивать, хамить, а иные даже издеваться, мстя обделившей их с рожденья судьбе и завидуя. Но это – потом, к следующей, японской войне. А сейчас они недоуменно-почтительны. И солдаты, видя неуклюжесть вчерашнего студента, вовсе не чувствуют своего превосходства, а стараются во всем оберегать барина, как Савельич Гринева.

Трудности перехода, уже в составе Московской гренадерской дивизии, уже за Кавказом, он одолел тоже через силу, больше стараясь не отстать, чем не отставая. Но Грушин все надеялся, что будет бой, он покажет себя героем, и тогда солдатская масса примет его, и сам он станет народом скорее и успешнее, чем народоволец Залепухин.

Бой прошел. Героем он себя не почувствовал, хотя все у костра только и говорят что о барине, как барин штыком задрал одного турку и еще одного, как барин стрелял и несколько раз попал. Барин, барин… И вот ведь что странно. Кроме унтер-офицера Мурашкина, которому прострелили плечо на Черной речке в Крымскую войну, все были в настоящем сражении в первый раз, у каждого свои заботы. Но почему все они подмечали за барином, и ведь мало кто врал – подсказывали такие детали, которые глаз механически отмечал, и они бы наверно забылись, но вот его товарищи рассказывают, и в памяти оживает колючий куст, за который он уцепился и вырвал с корнем, едва не сорвавшись, и камень на бруствере третьей траншеи, которым он швырнул в турок. Камень ему просто мешал, и отшвырнул он его не задумываясь.

А потому, догадался Грушин, и дела всем до барина, что он – особенный. Как жираф в Московском зоопарке. И смотрят на него, как младший брат Алеша на жирафа, когда он привел его в позапрошлом году в зоопарк. Нет, не на жирафа, скорее – на обезьяну, способную повторять человеческие жесты.

Вольноопределяющийся Грушин и уважение к себе чувствовал, но – не слияние. Осталась дистанция. Дистанция, поглотившая имя. Ведь не скажешь: «Что вы все „барин“ да „барин“, зовите меня Федей». И уж тем более Федором Аполлоновичем не представишься, впрочем, так его еще никто не называл.

А ночью ужас напал на Грушина. Едва он смежил веки, как увидел давешнего турка, им убитого, – голубая щетина на худом лице, большие глаза с фиолетового оттенка белками. И запах чужой крови почувствовал, да так явственно, что едва вырвался из палатки, упал на траву, тут и началось… Спазм за спазмом, и желудок стал пуст, а его все крутило и крутило. Разбуженный солдат Пьецух выбежал из палатки, захлопотал вокруг барина.

– Ты не боись, барин, с кем не бывает. Ты вот лучше на, водички выпей. А еще лучше – винца. Хошь, спрошу у унтера?

– Не надо, какое вино. Все уж пусто.

– А ты выпей, барин, выпей. На душе-то и полегчает. От вина грех с души сойдет.

Сказал, озадачив, и скрылся в палатке, откуда послышался шепот:

– Пал Фомич, винца выдай. Барину, вишь, плохо. Турку жалеет небось, кого убил.

Ответа Грушин не услышал, но вскоре появился Тарас с двумя крышками, до краев наполненными водкой.

– Давай, барин, пей. И я с тобой. Прости, Господи, прегрешенья наши!

Странное дело, но теплая, противная водка, выпитая через силу и с отвращением, вместо ожидаемой пустой и потому особенно мучительной рвоты прекратила спазмы, и как-то действительно полегчало.