— Привыкайте, здесь наливают себе сами. Я Джордж Кроун, друг Анны-Марии.
Вице-консул слегка вздрогнул. Остановился. Смотрит долгим взглядом на удаляющегося Джорджа Кроуна. И как будто не замечает ни любопытных глаз, ни неизменной пустоты вокруг себя. Он говорит:
— Очень близкий. Круги узки в Индии, вот в чем секрет.
И смеется. Чарльз Россетт подается к нему, увлекает его к бару. Кажется, вице-консул следует за ним через силу.
— Идемте, — зовет его Чарльз Россетт, — уверяю вас, что здесь… Чего вы боитесь?
Вице-консул оглядывается на восьмиугольный зал, продолжая улыбаться. Мотив «Indiana’s Song» терзает память свершившимся — потаенным, сумрачным, гадким.
— Нет, ничего, я теперь ничем не рискую, знаю… Я жду только этого назначения, ничего больше. Дело, конечно, затянулось, трудно это… Мне труднее, чем кому-либо, показать себя на высоте… — опять смех, — моей миссии, но и только.
Вице-консул смеется, опускает глаза, направляясь к бару. Забыть женский велосипед у пустых теннисных кортов — или бежать. А ведь не столько взгляд, думает Чарльз Россетт, сколько голос. Посол сказал Чарльзу Россетту: люди инстинктивно сторонятся… этот человек внушает страх… но до чего одинок, поболтайте с ним хоть немного.
— Бомбей вам понравится, все говорят.
— То есть коль скоро в Калькутте меня не оставят, то почему бы не Бомбей?
— Бомбей не так перенаселен, климат там лучше, и близость моря — это немаловажно.
— Наверно. — Он смотрит на Чарльза Россетта. — Вы приспособитесь к здешней жизни, не думаю, что с вами здесь может случиться несчастье.
Чарльз Россетт смеется. Говорит: что ж, спасибо.
— Я начинаю видеть, — продолжает вице-консул, — тех, с кем может, отличать их от других. С вами — нет.
Чарльз Россетт еще пытается рассмеяться.
Вице-консул из Лахора смотрит на проходящую Анну-Марию Стреттер.
Чарльз Россетт не обращает особого внимания на его взгляд. Он переводит разговор в шутливый тон.
— В вашем досье сказано — извините, что говорю вам об этом, — сказано, что вы тяжелый человек, — выпаливает Чарльз Россетт, — вы знали?
— Я не просил ознакомления с моим досье. Мне казалось, там фигурировало слово «неуравновешенный», разве нет?
— Ну, я, по правде сказать, ничего в точности не знаю… — Он все еще пытается улыбнуться. — Это глупо… «тяжелый»… ничего не значащее слово.
— Что говорят люди? Худшее для них — что?
— Лахор.
— Лахор… это настолько мерзко, что люди не видят ничего хоть сколько-нибудь сопоставимого?
— Трудно удержаться… извините, что говорю вам это, но Лахор не понять, как ни поверни.
— Это правда, — кивает вице-консул.
Он отходит от Чарльза Россетта и возвращается на прежнее место у колоннады, обвитой кружевным папоротником. Стоит там, в центре всеобщего внимания.
Но всеобщее внимание начинает рассеиваться.
Она прошла совсем близко, и на этот раз он на нее не посмотрел. Поразительно.
Только теперь Чарльз Россетт вспомнил, что иногда ранним утром мадам Стреттер каталась на велосипеде в садах посольства. И если в последнее время ее не видно за этим занятием, то, наверно, лишь потому, что она не садится на велосипед в пору летнего муссона.
Половина первого ночи.
Под чахлым кустом на берегу Ганга она просыпается, потягивается и видит перед собой большой освещенный дом: еда. Она встает, улыбается. Сегодня она не будет плавать в Ганге, а пойдет к этим огням. Другие блаженные Калькутты уже там. Спят вповалку у калитки, дожидаясь раздачи объедков, — это бывает, когда уберут подносы, поздно ночью.
Вице-консул вдруг подходит к молодой женщине, которая стояла в восьмиугольном зале одна и смотрела на танцующих.
Она принимает его приглашение на танец — ее поспешность выдает замешательство и волнение. Они танцуют.
— Смотрите, он пошел танцевать, он танцует как все, вполне прилично.
— Может ведь, в конце концов, не думать об этом.
— Не думать, верно, но это нелегко, а почему бы, собственно, ему не думать? О чем еще думать на его месте?
Анна-Мария Стреттер идет к буфету, где Чарльз Россетт теперь стоит один. Приветливо улыбается ему. Вот: он не может не пригласить ее на танец.
Это в первый раз. Вокруг шепчутся: это в первый раз, понравится ли он ей?
Чарльз Россетт и Анна-Мария Стреттер виделись всего однажды, две недели назад, в посольстве на приеме в узком кругу по случаю его приезда, в элегантном будуаре, где она принимает вновь прибывших. Вице-консул Франции тоже был, как и сегодня, приглашен. Ему помнится диван, обитый розовым кретоном, на котором сидит она. Ее взгляд удивителен. Застывшая поза на диване тоже.
Прием продлился час. Рядом с ней дочери. Она не встает с дивана, сидит прямо, в белом платье, бледная под калькуттским загаром, как все люди белой расы. Три пары глаз внимательно смотрят на двух вновь прибывших. Жан-Марк де Н. молчит. Вопросы задают ему, Чарльзу Россетту, а тому, другому, ни одного. Ни слова не сказано ни о Калькутте, ни о Лахоре. Вице-консула игнорируют, и он с этим мирится. Стоит и молчит. Да и вообще об Индии. Об Индии, как и о нем, не сказано ни слова. Тогда Чарльз Россетт еще не знал о случившемся в Лахоре.
Она говорит, что играет в теннис с дочерьми, потом еще какие-то пустяки в том же роде, что приятно поплавать в бассейне. Обоим думается, что они не увидят больше этот будуар, и ее тоже вряд ли, да, если бы не официальные приемы в Европейском клубе, где еще ее увидеть?
— Вы привыкаете к Калькутте?
— Пока не очень.
— Прошу прощения… Чарльз Россетт, так вас зовут?
— Да.
Он улыбается.
Она поднимает голову и улыбается в ответ. Один-единственный взгляд — и двери белой Калькутты тихонько приоткрылись.
Она не знает, думает Чарльз Россетт. Ему вспоминается: вице-консул молчит, смотрит на пальмы в парке, на олеандры, на далекую ограду, на часовых, а тем временем Стреттер беседует о Пекине с каким-то заезжим дипломатом. А он — догадывается ли? Вице-консул все молчит, и вдруг она произносит: я бы хотела быть на вашем месте, приехать в Индию впервые в жизни, особенно в эту пору, в летний муссон.
Они уходят раньше, чем следовало бы.
Она ничего не знает, никто не знает в Калькутте. Разве только садовники из парка при посольстве что-то заметили, но и всё. А они никогда ничего не скажут. Она, верно, забыла свой велосипед, она не пользуется им в пору летнего муссона.
Она спрашивает его, танцуя:
— Вам здесь не скучно? Что вы делаете по вечерам, в воскресенье?
— Читаю… сплю… да мало ли…
— Знаете, скука — это очень личный вопрос, трудно что-нибудь советовать…
— А я вроде и не скучаю.
— Спасибо вам за посылки с книгами, их так быстро доставляют мне от вас; если вам захочется книг — просто скажите.
Она танцует, а он вдруг видит ее не здесь, совсем другой, пойманной на лету и наколотой на булавку: иногда, пока ее дочери учатся, — обычно после полудня, да, в час сиесты, — он видит ее в укромном уголке резиденции, в помещении, которым не пользуются, она сидит, поджав под себя ноги, в невообразимой позе, и читает. Эти чтения, и эти ночи на вилле в дельте, прямая линия рвется, исчезает в тени, где расточается или находит выход что-то, чему никак не вспоминается название. Что прячет эта тень, сопровождающая свет, в котором неизменно является Анна-Мария Стреттер?
Веселость Анны-Марии Стреттер, когда она гуляет с дочерьми по знойной дороге в Шандернагор, кажется странной.
А еще говорят, что там, далеко, на исходе Ганга, в полумраке спальни, где она засыпает рядом с любовником, на нее иной раз накатывает глубокое уныние. Кое-кто рассказывал об этом: корни его будто бы неведомы, но оно становится отдохновением для того, кто видит, отдохновением, хоть и не знаешь толком, от чего.
— Если бы все три года было так, как в эти первые недели, — произносит Чарльз Россетт, — что бы вы ни говорили, думаю, я бы не выдержал…
— Знаете, почти никакой возможности нет, что тут можно сказать, но это-то и замечательно.
— Может быть, когда-нибудь… Замечательно… Как вы сказали?
— Нет, это… ничего… здесь, понимаете, жить ни тяжко, ни отрадно. Это другое, если хотите, вопреки мнению многих, это ни легко, ни трудно, это никак.
В Европейском клубе другие женщины говорят о ней. Что же происходит в жизни? Где ее найти? Ей нравится в этом городе из кошмара. Она будто стоячая вода? Что произошло в конце ее первого года здесь? Это исчезновение, которого никто не мог понять? На рассвете у резиденции видели машину «скорой помощи». Попытка самоубийства? Последовавшее затем пребывание в горах Непала тоже осталось загадкой. Ее худоба по возвращении пугала. И больше никаких отличий? Она так и осталась худой, вот и все. Говорят, это не из-за любви, несчастной или слишком счастливой, с Майклом Ричардом.
Что сказала бы она, если б узнала?
— Говорят, вы из Венеции. Это правда? Но еще говорят, что это выдумки… в Европейском клубе…
Анна-Мария смеется, да, по материнской линии она венецианка.
Ничего не приходит на ум такого, что она могла бы сказать, если б узнала.
С улыбкой в глазах, восемнадцати лет, — не ходила ли она писать акварели на набережную канала Гвидекка? Нет, не то.
— Мой отец француз. Но я частично провела молодость в Венеции. Туда, в Венецию, мы потом поедем, ну, то есть, так мы думаем сейчас.
Нет, в Венеции она занималась музыкой, играла на пианино. В Калькутте она почти каждый вечер музицирует. Идешь по бульвару — ее слышно. Откуда бы она ни явилась, все сходятся на том, что учиться музыке эта женщина начала очень рано, лет с семи. Да, если ее послушать, скорее всего она занималась музыкой.
— Пианино?
— О, я играю везде понемногу, давно, можно сказать, все время…
— Я не знал, откуда вы, представлял себе вас отовсюду понемногу, от Ирландии до Венеции. Из Дижона, Милана, Бреста, Дублина… Англичанка… я думал, вы англичанка.
— А откуда-нибудь дальше этих двух городов вы меня не представляли?