Вице-президент Бэрр — страница 90 из 103

Я допрашивал профессора со всей возможной тщательностью. Приводил возражения против его науки.

— Известно, например, что шишка Остроумия у драматурга Шеридана была очень слабо развита. А он считался самым остроумным писателем своего времени.

— Но ведь он не был остроумным! О, какой выдающийся критик литературы да и людей — наша наука! — Профессор изощряется в тонкостях и парадоксах. — Видите ли, остроумие Шеридана не было истинным остроумием, и френология подтвердила то, чего не мог знать ни один литературный критик: самыми выдающимися шишками Шеридана были Память и Сравнение. А они в сильном сочетании создают видимость остроумия (судите сами: Шеридан запоминает умные вещи, кем-то сказанные, а затем сравнивает их с идеалом в искусстве), однако видимость остроумия не есть еще остроумие, и это всецело подтверждается его сочинениями.

— А как у меня насчет остроумия? — Элен улыбнулась мне, наклонилась вперед.

— Оно у вас невелико, скажу вам с облегчением. Остроумие не приличествует слабому полу. Вы не возражаете, если я посмотрю? — Обезьянья лапка легко коснулась головы Элен в разных местах; профессор жужжал как пчела.

— Очень хорошо, — сказал он наконец. — У вас отменно развито Чадолюбие. — Он постучал пальцем по затылку модели. — Вот здесь. На затылочной кости. Видите? — Элен была смущена. — Любовь к детям. Сильно развита у большинства женщин и обезьян, поскольку и у женщин и у обезьян любовь к детям гораздо сильнее, чем у мужчин.

— Прекрасно! — Элен пощупала затылок. Затем, к моему изумлению, сказала: — Ой, мне надо чего-нибудь покрепче, силы поддержать. — И перед носом профессора налила себе стаканчик голландского джина.

Профессор нервно засмеялся.

— Вам, кажется, недостает Избирательности…

— Наверно. Ну, я пойду. Извините. — Элен вышла в спальню и прикрыла за собой дверь.

— У вас, мистер Скайлер, отличная Творческая шишка, как и у меня.

Профессор прикоснулся к своей голове где-то на полпути между бровью и виском.

— Видите ли, значение этой шишки открыл профессор Гэлл из Антверпена при самых любопытных обстоятельствах. Однажды он вошел со своей супругой в главную галантерейную лавку Антверпена и заметил, что голова у хозяйки необычайно развита в этом месте. Поскольку во всех прочих отношениях ее голова ничем не отличалась, он логически отнес эту шишку на счет выдающегося таланта в искусстве изготовления шляп. Однако для науки одного образца недостаточно. Требовалось подтверждение. И вот прошло много лет, и во время путешествия по Италии профессору Гэллу разрешили исследовать то, что считали черепом живописца Рафаэля, и — подумать только! — он видит ту же самую шишку.

По звукам из соседней комнаты я понял, что Элен плохо. Такое случалось нередко, я не встревожился и внимал профессору, который не слышал ничего, кроме собственного голоса.

— И вот я хочу открыть вам мой план. — Профессор деликатными движениями потер носовым платком блестящий череп, поглаживая, возбуждая шишку Интеллекта.

— Еще на заре истории человек мечтал уподобиться богам…

Я боялся, что мне предстоит выслушать целую лекцию; так оно и вышло, и вскоре Старожил поведает ее читателям «Ивнинг пост».

— Итак, мистер Скайлер, теперь у нас есть возможность превратиться в богов. Мы хотим, чтобы родился новый Шекспир? Да? Хотим? Хорошо! Тогда давайте мне здорового младенца мужского пола, и я снабжу его вот этим!

Профессор Фуллер извлек из шляпной коробки перепутанную связку кожаных ремешков и деревянных пластинок.

— Я прикреплю патентованный механизм к мягкому, еще не сформировавшемуся черепу, нежно, очень нежно, и по мере роста ребенка станут расти шишка Идеала и шишка Творчества, послушно отзываясь на нежное, но непрестанное давление пластинок. Когда голова совсем вырастет, у ее владельца будут таланты Шекспира, без присущей Эйвонскому барду безнравственности.

Тут Элен закричала.

Когда я вбежал к ней, она лежала на полу возле кровати, а ноги были раскинуты, как у куклы-марионетки с оборванными нитями.

— Прости, — сказала она, глядя на свою белую юбку, которая медленно окрашивалась в алый цвет. Сначала несколько капелек, как распускающиеся розовые бутоны, а потом — я тупо и молча глядел — целый поток.

Но вот закричал и я. Послал профессора Фуллера за доктором. Позвал соседку, у нее было девять детей, и, слава богу, она знала, что делать.

Элен спит, до отказа напичканная наркотиками: доктор пришел слишком поздно и уже ничем не помог.

— Ничего не понимаю, — все повторял он. — Ваша жена абсолютно нормальна. Непонятно, непонятно. — И по доброте сердечной он унес в старой наволочке тело нашего сына.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

9 июля 1835 года

Я осчастливил профессора Джорджа Орсона Фуллера, хотя и знал, что за этим последуют возмущенные крики тех, кто не одобрял «формирование» черепа. В конце концов, мудро заметил Старожил, один из ремешков может ослабнуть, и вместо шишки Творчества разовьется шишка Разрушения. И будущий созидатель превратится в гунна Атиллу.

В то утро мы сидели с Леггетом у него в кабинете.

— Пьянство — вот твоя очередная тема. — Леггет закинул ноги на письменный стол Брайанта. Книга Вашингтона Ирвинга все лежит на том же месте, непрочитанная. Леггет выглядит страшнее смерти, но делает вид, будто совершенно здоров. Он источает доброжелательность, не возьму в толк — зачем. На улицах ему каждый день угрожают антиаболиционисты, и в редакции «Ивнинг пост» каждое окно было хоть раз да выбито.

— Считаешь, френологию я исчерпал?

— Ты исчерпал мое терпение. Вот. — Леггет вручил мне пачку памфлетов. — В Соединенных Штатах, вероятно, полмиллиона безнадежных пьяниц. Следствие греховности, утверждает современный виноторговец, а уж кому знать, как не ему. Но по-моему, это результат нашей нездоровой жизни в городах. — Он зашелся в кашле… убеждая меня в том, что воздух в Нью-Йорке нездоровый.

— Изучи горожанина. Опиши классический тип янки: тощий, дубленая кожа, крупная челюсть, маленькая голова — вот покоритель дикой природы. Покажи, как на смену ему приходит болезненное, одутловатое существо со впалой грудью и мягким животом — от злоупотребления спиртным.

— Я предпочитаю эту смену.

— Это точка зрения Старожила? Или голландца Чарли?

— Их общая точка зрения. — Как все голландцы, я отроду испытываю неприязнь к умным, безжалостным янки, которые отобрали у нас страну. Я не могу не гордиться Ван Бюреном, и, надеюсь, он станет первым президентом-голландцем.

В дверях вырос Седвик и объявил, что в соседней комнате ждет рекламодатель.

Леггет снял ноги со стола.

— Они входят в кабинет как рекламодатели. А уходят как бывшие рекламодатели. — Мы оба встали. — Элен здорова? — спросил он.

— Здорова.

— А настроение?

— Ей уже лучше. — Это правда. Но характер у нее сильно изменился. Раньше она предпочитала скрываться дома, теперь требует, чтобы мы все время выходили, встречались с людьми, развлекались. Мне, по правде говоря, не нравится такая перемена. Я работаю целый день до глубокой ночи. Когда не пишу, я читаю, и до недавнего времени думал, что она довольна нашим молчаливым сообществом — каждый занят своим делом. Но теперь молчание выводит ее из себя. Она не находит себе места. Жалуется. Когда же наконец мы с ней уедем из Нью-Йорка?

Спросил Леггета про консульство. До сегодняшнего дня я никому об этом не говорил. Мне и сейчас не хочется искушать судьбу. Суеверие.

— Машина крутится. Ван Бюрен знает, что ты сделал, и благодарен тебе за героическую сдержанность.

— Его точно выберут?

— Не сомневаюсь. Как и в том, что нам скоро выбьют последнее окно.

Леггет спросил меня про издателя Реджинальда Гауэра и про «гадкого Мэтта Дэвиса».

Я рассказал, что выплатил Гауэру все сполна.

— Кажется, оба они изрядно удивились.

Гауэр еще и разозлился, а Дэвис затаил — и неспроста — недоверие. Опасаясь, что тут не обошлось без интриг, он посоветовал Гауэру заплатить мне немного больше условленной цены, но я ответил, что просто не могу предать полковника, злоупотребить его доверием, и Гауэр сказал, что, несмотря на мою щепетильность, он черта с два заплатит мне хоть на пенни больше, чем мы договорились. А Дэвис сказал, что это трагическая потеря ценного «материала» и неужели же я не хочу защитить Соединенные Штаты от Ван Бюрена? А я сказал — и ведь истинную правду, — что мне плевать, кто будет президентом, и тогда они потеряли ко мне всякий интерес, облив холодным презрением.

Я ушел от Леггета, унося с собой дюжину обвинительных заключений против виски.

На Бродвее я неожиданно столкнулся лицом к лицу с Уильямом де ла Туш Клэнси.

— Ха! — В протяжном звуке отвратительно смешались страх и снисходительность. — На что в следующий раз обратит свой взор юный Старожил?

— На Воксхолл-гарденс, полагаю. — У меня почти физическая неприязнь к Клэнси. И все же я смотрю на него как зачарованный; замечаю, что его выпученные глаза мерцают желтоватым огнем, что он вечно чешется; то и дело высовывает язык, как ящерица, заглатывающая мух.

— На прелестных нимф, с которыми вы забавляетесь?

— И на прелестных фавнов и их похотливых дружков.

— У-гу… — Ему не удалось прикинуться веселым. — Надеюсь, вы понимаете, что порочная страсть вашего редактора к неграм день ото дня становится все непристойней. Я бы на его месте поостерегся. Как бы он просто не исчез однажды темной ночью.

— Его убьют? Или продадут в рабство?

Клэнси недавно порадовал поклонников, предложив, коль скоро институт рабства — неотъемлемая часть всякой высокой цивилизации (и особенно привился в странах, которые следовали букве и духу Ветхого и Нового завета), покупать и продавать белых бедняков наравне с черными.

— Думаю, бедный и больной мистер Леггет не дорого потянет на невольничьем рынке. Разве что