Витязь в барсовой шкуре — страница 30 из 49

В море бьется, достигая края волн на берегу.

То, что в дали, с влагой ходкой, было птицей, вблизи четкой

На прибрежьи стало лодкой. Черных два по сторонам

Человека. Лица черны. Вид внимательно-дозорный.

Женский лик меж них, в узорной ткани. Видно все глазам.

Изнутри я наблюдала. Лодка к берегу пристала,

Против сада. Против вала переменный быстрый бег.

Вышли, смотрят, вражья сила их нигде не сторожила.

Все безгласно как могила. Спит и зверь, и человек.

Ларь из лодки вынимали. Крышку бережно снимали.

И в красивейшей печали вышла дева как в мечте.

Изумрудно облаченье. Черной ткани затененье

Вкруг лица. Зари явленье не сравнится в красоте.

Дева лик свой повернула, молний щек ко мне блеснула,

Светом в небо заглянула, в светах тихая гроза.

Я завесой дверь прикрыла, и меня не видно было.

Так лучей горела сила, — я прищурила глаза.

Четырех рабов зову я. Наказав, им говорю я:

«Красоту красот воруя, что индийцы держат здесь?

Тихо, быстро доходите. Не бегите, а скользите.

Продадут, тогда купите. Вот вам клад, отдайте весь.

Если ж нет, их не жалейте. Взять ее, а их убейте.

Сделать ловко все сумейте. Чтоб сюда прийти с луной».

И невольники скользили. Начат торг, не уступили.

Были черные не в силе. Лик у них был очень злой.

Я с высокого предела из окна на них глядела.

Вижу все. Кричу им: «Смело! Смерть им!» Вмиг, средь тишины,

Прочь им головы, по плечи. В море, там иные речи.

И к красавице до встречи. С нею вместе от волны.

Эти чары, упоенье, как вложу я в восхваленья?

Где найду я ей сравненья? Солнце — солнце лишь для глаз.

А она и в сердце, светом, разожженным и согретым,

Солнцем, в пламенях одетым, солнцесветла каждый час».

Фатьма лик свой рвет ногтями. Слезы витязя — ручьями.

Лишь о ней полны мечтами, что безумным дорога.

Вот, друг другом позабыты. С ней, далекой, мысли свиты.

Слезы глаз их вновь излиты на нежнейшие снега.

Так наплакались, что больно. Автандил сказал:

«Довольно. Продолжай». И Фатьме вольно длить сказание свое.

«Все ей дать, казалось мало. Всю ее я целовала.

Утомила, обнимала. Полюбила я ее.

Говорю ей, вопрошая: «Из какого рода, края?

Солнцесветлость золотая. Как до черных тех рабов

Ты от гроздей звезд спустилась? Посмотрела, омрачилась

И ни слова. Только лилось, слезных, сто из глаз ручьев.

За вопросом я с вопросом. Счета нет нежнейшим росам.

По агатовым откосам из нарциссов льется ток.

И рубины влагой мочит, хрустали продленьем точит.

Ничего сказать не хочет. Я сгорела. Хоть намек.

Вот промолвила, вздыхая: «Ты мне мать. Ты мать родная.

Что б сказать тебе могла я? В чем бесплодный мой рассказ?

Сказка в долгий час ненастья. Ты являешь мне участье,

Но всевышний мне злосчастье умножает каждый час».

Я подумала: «Не время отягчать страданий бремя.

Муки сердца — злое племя. Обезуметь можно так.

Я не вовремя пытую. Солнце спрашивать, златую

Ту денницу молодую — мучить мне нельзя никак.

Этот свет необычайный отвожу в покой я тайный.

И в тоске по ней, в бескрайной, упадаю сердцем ниц.

И в парчу ее одели. Не в худое, в самом деле».

Плачет. Розы помертвели. Снежный вихрь летит с ресниц.

Солнцеликое алоэ в тайном скрыла я покое.

Существо туда живое не входило. Тишина.

Отделенность. Только верный черный раб, слуга примерный.

Я, чтоб быть в том достоверной, к ней входила лишь одна.

Не смогу изображенья дать тебе ее томленья,

Все причуды поведенья. Плачет, плачет день и ночь.

«Так нельзя, — скажу, — томиться». На минуту подчинится.

Как же так могло случиться, что она исчезла прочь?

Скрылось солнце почему же? Было хуже все и хуже.

Слезы там скоплялись в луже, где она склоняла лик.

В черной бездне там агаты. Острия ресниц разъяты.

И над жемчугом гранаты, и коралл, и сердолик.

Только слезы то и дело. В скорби не было предела.

Расспросить я не успела, кто она, и в чем беда.

Лишь спрошу, трепещет в зное, кровь струится из алоэ.

Сердце может ли людское снесть такую боль когда.

На постели не лежала. Ей не нужно одеяло.

Только шалью лик скрывала. Был один на ней покров.

И подушкой тяготится, прямо на руку ложится.

Очень редко согласится съесть хоть пять, хоть шесть кусков.

Нужно мне сказать вначале о воздушной этой шали.

Здесь мы кое-что видали, но такого никогда.

Вещество мне неизвестно. Мягкость тонкая чудесна.

Но состав так сложен тесно, точно скована руда.

Так прекрасную скрывала. И прошло уж дней немало.

Мужу я не доверяла. Разболтает, негодяй.

При дворе он все расскажет, руки-ноги этим свяжет.

Если путь ко мне покажет, и сокровище прощай.

Мне приходится таиться. Часто нужно отлучиться.

Я на что ж должна решиться? Размышляю я с собой.

Отчего скорбит сердечно? И скрываться можно ль вечно?

Муж узнает, — он, конечно, будет мой убийца злой.

Как скрывать уединеньем солнце с пламенным гореньем?

Как помочь ее мученьям? Должен быть оповещен

Муж мой. В чем же тут измена? Клятву я возьму с Усена.

Слово чести ведь не пена. Клятв ломать не будет он.

К моему иду супругу. Ласков, нежны мы друг к другу.

Говорю: «Яви услугу. Что-то я тебе скажу.

Но клянись мне чрезвычайно, что сохранной будет тайна.

Клятвы речь не краснобайна: «Пусть как колос на межу, —

На скалу с высот паду я. Хоть бы смерть пришла, связуя,

Этой тайны не скажу я — и ни другу, ни врагу».

Мой Усен добросердечный. Стала тотчас я беспечной.

«Свет тебе я безупречный покажу, что берегу».

Встал, пошел, и мы в чертоге. И застыл он на пороге,

Подкосились даже ноги, как увидел солнце он.

Молвит: «Что ты мне явила? В ней какая светит сила?

Если б речь моя сравнила блеск с землей, я осужден».

Молвлю: «Вот и я, не зная, из какого это края,

Дух иль женщина земная, все томлюсь. Нам знать пора.

Если вид наш не наскучит, кто ее безумьем мучит,

Пусть расскажет, пусть научит, да пребудет к нам добра».

Мы вошли к ней осторожно. Были скромны, как возможно.

И уважили неложно. «Солнце, ты нас здесь сожгла.

Чем твоим помочь нам ранам? Месяц бледный с тонким станом,

Стала в грусти ты шафраном, а рубиновой была».

Но не слушает, не слышит. Роза сжалась, только дышит.

Змеи врозь она колышет. Отвернулся пышный сад.

Тени шествуют в зеленом. Солнце, в сумраке спаленном,

Затемняется драконом, не роняет зорный взгляд.

Уговаривали тщетно. Та пантера безответна.

В гневе, — это нам заметно, а причины никакой.

Мы все то же и сначала. Ничего не отвечала.

«Я не знаю, — лишь сказала. — Дайте мне побыть одной».

Так мы с нею там сидели. Уговаривать нет цели.

И напрасно там скорбели. Как душа тут быть должна?

Мы лишь кротко прошептали: «Будь спокойна, без печали».

Ей плодов каких-то дали, но не стала есть она.

Говорит Усен: «Кручины — не одна, а их дружины. —

Все ушли: тот лик единый все их стер. Волшебный вид.

Солнце этих щек достойно. Человеку непристойно

Их лобзать. Кто видел, — знойно он в сто двадцать раз горит.

Коль милее дети глазу, да сразит господь их сразу».

Верь не верь душой рассказу, были взяты в сеть сердца.

Мы стонали, мы шептались. Этим видом услаждались.

Чуть от дел освобождались, к ней, и смотрим без конца.

День прошел, и сумрак сходит. Ночь ушла, и день приходит.

Речь со мной Усен заводит: «Повидать хочу царя.

Как решишь ты в деле этом, — дар хочу снести с приветом».

«В этом, — молвлю, — с божьим светом. Ты пойдешь к нему не зря».

Жемчуг ценный, прямо чудо, с самоцветами, на блюдо

Он кладет, идет отсюда. До него веду я речь:

«Ко двору твоя дорога. Встретишь пьяных, там их много.

Смерть мне! Клятву помнишь строго?». Молвил: «Так, как рубит меч».

За столом царя застал он. Дружен с ним, и пировал он.

«Благодетель, — восклицал он. — Дар прими, ты свет сердец».

Тот его с собой сажает: вид даров восторг внушает.

Глянь теперь, какой бывает во хмелю своем купец.

Пред Усеном царь был пьяным. И стакан там за стаканом

Влив в себя в усердьи рьяном, он и клятвы влил во мглу.

А уж ежели кто пьяный, что там Мекки и кораны.

Не уважат розу в раны и нейдут рога к ослу.

Как напился он не в шутку и сказал: «Прощай» рассудку.

Царь промолвил прибаутку: «Ты откуда дар такой

К нам несешь? Как исполины — жемчуг твой, твои рубины.

Нищи тут и властелины, поклянуся головой».

Воздает Усен почтенье: «Царь, ты наше озаренье.